Для Сталина-«демиурга» (Б. Гройс) катехизис послужил, мне кажется, наиболее естественным, привычным и авторитетным посредником при обращении к подобной космогонической архаике, согласованной со всем духом и стилем его жреческого правления. В рамках собственно православного мировосприятия его образ, как не раз отмечалось, и в самом деле пробуждал ближайшие ассоциации с грозным ветхозаветным Вседержителем, Богом Отцом, карающим или испытующим Своих чад, — достаточно напомнить хотя бы о тюремных письмах Бухарина, представлявших собой настоящее Моление о чаше. Задолго до Большого террора, в конце 1930 года, опальный царедворец Демьян Бедный посылает генсеку жалостное письмо, завершая его скорбными евангельскими цитатами, профессионально памятными адресату: «Может быть, в самом деле, нельзя быть крупным русским поэтом, не оборвав свой путь катастрофически <…> Тут поневоле взмолишься: „отче мой, аще возможно есть, да минует меня чаша сия“! Но этим письмом я договариваю и конец вышеприведенного вопроса: „обаче не якоже аз хощу, но якоже ты!“»[183]
Приведенный фрагмент симптоматичен и в другом отношении. Разумеется, нагнетаемая здесь сакрализация земного правителя («отче мой») зиждется на российской монархической традиции[184]
, мощно актуализируемой сталинизмом. Но была ли полностью христианской традиция, которая насаждала столь языческие формы обожествления государя? Скорее тут перед нами специфический — государственный — вариант пресловутого восточнославянского «двоеверия», соединявшего церковное православие с фольклорно-языческим настроем. Сталинский строй с конца 1920‐х годов неимоверно усиливал эти атавистические черты, вместе со всем большевизмом черпая вдохновение в духовных ресурсах русского Средневековья: ср. мистический культ Советской империи, понятие «священных рубежей», связь образа вредителя и шпиона с фольклорными представлениями о нечистой силе и т. д. С середины 1930‐х годов Сталин всячески поощряет становление официального эпоса (заботливо стилизуемого под древние восточные образцы и русские былины)[185]. Эпическую окраску, как указал польский исследователь М. Гловиньский, носил, впрочем, и «Краткий курс истории ВКП(б)», изданный в 1938 году[186].Дело тут как в прагматике, так и в естественных увлечениях Сталина, обусловленных его духовным генезисом. Уже по чисто биографическим обстоятельствам сам он вобрал в себя ту же двупланную традицию, те же культурные слои — и православный, и фольклорно-языческий, только усвоенный в его локальной версии. Что касается грузинского и особенно северокавказского фольклора, то, при всей специфике этого явления, он содержит немало общих черт с прочими индоевропейскими фольклорными комплексами, включая сюда и наиболее глубинные элементы восточнославянского наследия. Большевизм, как принято думать, вдохновлялся христианско-сектантскими импульсами, альтернативными официальному клерикализму[187]
. Но еще важнее, что, подобно национал-социализму и некоторым версиям фашизма, он через голову поверженного и адаптированного христианства обращался к древней языческой стихии, хотя всем своим «официальным», дневным сознанием — в контрасте с этой потаенной тенденцией — исступленно рвался в грядущее, обеспеченное позитивистской утопией «прогресса». Именно в своем сталинском варианте он воззвал к наиболее темным и властным мифологическим пластам человеческой природы. Как писал один из эталонно-безличных представителей плебейской и вместе кастовой советской среды, поэт Сергей Смирнов, «каждогодно, в Октябре и Мае, / мы сверяли чувства по нему. / И стоял он, руку подымая, / равныйБез подробного анализа материала такие обобщенно-мифопоэтические суждения, однако, немного стоят, если вспомнить, что любой тоталитаризм апеллирует к архаическим слоям массовой личности. Это слишком много — и слишком мало — для нашей темы. Только сквозное и очень конкретное изучение сталинских текстов могло бы дать достоверное представление о том, как именно сочетались в них христианские и языческие аспекты. Настоящие очерки никоим образом не претендуют на полноту охвата.