Во-первых, его буржуйка (в отличие от буржуйки Светланы Ивановны) не ломалась, не дымила, и вообще он торжественно называл ее «конвекционное отопление», ласково гладил по боку, содержал в чистоте и порядке. Во-вторых, дворник сделал дополнительный радиатор и отвел целую трубу, некрасиво прижимавшуюся к стене с отшелушенными обоями, но зато было тепло! В третьих, у него текла вода из крана! Это удивительно, ведь в других квартирах его подъезда вода не текла, но Сергей Яковлевич «договорился». Потом дворник откуда-то привел слесаря, а тот стекольщика, и в то время, как большинство квартир в доме продувалось насквозь из-за того, что окна были наспех заложены одеялами, а вместо стекол в рамы вставлены грубые раскрашенные картоны (это, по новой словесной моде, называлось «картонирование» и тоже стоило немалых денег), — в его квартире сохранились стекла, аккуратно заклеенные бумажными полосами, и в углу стоял запас оконного стекла, что Светлане Ивановне показалось уже верхом всего чудесного, что она обнаружила в квартире Куркотина. Когда она пришла в первый раз, он вообще расщедрился и достал из запасов (между стеклами, на раме) — ветчины, боже мой, она едва не упала в обморок от острого запаха, а потом еще от селедки и вареной свеклы. Это был самый роскошный обед за все время войны.
Больше того, он налил ей водки.
— Я очень рад нашему знакомству! — важно сказал Куркотин и выпил свою, прямо сказать, крошечную дозу, покраснев и крякнув.
Зайтаг выпила молча и стала ждать. Но ничего особенного не почувствовала.
Лёшенька смотрел на нее исподлобья.
Вообще он, конечно, невероятно изменился к весне сорок второго года.
Поначалу он, как и все подростки того времени, мечтал сбежать на фронт, но потом посерьезнел, поскучнел и стал держаться ближе к матери, даже заботиться о ней. Но в этом тоже был надрыв, и Светлана Ивановна боялась и пыталась понять, что с ним, что у него творится в голове, и не выйдет ли из этого его нового состояния новых, неожиданных неприятностей.
Лёшенька часто смотрел на себя в зеркало, не замечая ее. Понятно, что он с изумлением вглядывался в черты лица незнакомого ему человека, который рос и менялся не по дням, а по часам. У него заострилось лицо, прорезались новые складки у рта, кожу изменили прыщи и чирьи, волосы слишком отросли, и она их обрила, и теперь каждый бугорок черепа тоже требовал к себе внимания — да, все это знакомо ей по своим четырнадцати годам; ей, девочке, было даже тяжелее, однако помимо этого, было что-то — какая-то другая тяжесть. Лёшенька перестал принимать легенду об отце, который уехал в геологическую экспедицию и оттуда не вернулся, потому что геройски погиб, снова и снова задавал вопросы, находил разночтения, вдавался в детали — и наконец прямо спросил, что было на самом деле.
Она долго молчала, глядя в пол, а потом, не поднимая глаз, быстро произнесла:
— Он ушел, мы даже не успели пожениться, а потом его расстреляли… по ошибке.
И добавила:
— Он был хороший человек.
— Что значит — «по ошибке»? — тяжело спросил Лёшенька.
Она снова помолчала и потом, уже глядя ему в глаза, выдохнула:
— Это судьба многих. Лучше не спрашивай.
Она была не виновата в судьбе Терещенко-старшего, однако вину чувствовала, но и в разговоре с Терещенко-младшим чувствовала себя виноватой тоже, в том числе и за исчезновение отца, и за многое другое, чего он не понимал, — этот его холодный, оценивающий взгляд, который она постоянно ловила, утяжелял ее повседневность, но и делал ее какой-то неожиданно-острой; слава богу, Лёшенька был умный: если она боялась нового прихода представителей власти, он послушно вставал с места и послушно с ней отправлялся — куда угодно, в метро, к ней на работу, к Куркотину домой.
Надо сказать, что Куркотин, несмотря на свои интеллектуальные занятия (он был литературный критик, выступал с лекциями, докладами), оказался человеком очень земным, прагматичным и цепким (это стало понятно сразу), но еще и достаточно ловким, и поэтому, отправив жену и любимую дочурку в эвакуацию в Чистополь, он не собирался «запускать свой быт», аккуратно столовался в буфете Дома литераторов, приносил оттуда иногда внушительные свертки и пакеты, следил за домом, чтобы не разворовали и не разнесли «последние остатки былой роскоши», а мародерство в покинутых московских квартирах не редкость, словом, если бы у нее был выбор, она бы еще подумала. (Но это была, конечно, ироничная мысль.)
Однако выбора не было. Куркотин преданно и страстно любил свою семью, что, конечно, ей нравилось, писал им отчеты чуть ли не каждый день (про нее, правда, не писал) и получал от них примерно раз в неделю горестные, жалобные весточки.
— Вы не представляете, как им там трудно! — восклицал он, прочитав ей самые жалобные места из письма жены.
— Но ведь и вам нелегко, Сергей Яковлевич, — скромно возражала она, и этого было достаточно, чтобы он переключился на себя.