Хорсман ссылается также на эссе Арендт о «Наместнике» Ральфа Хоххута[958]
. Политический скандал, вызванный этой пьесой в начале 1960‐х годов, не имел прецедента в истории европейского театра. Масштаб политического влияния спектакля автор эссе связывала с фактом признания публикой права судить о прошлом. Тем самым Арендт, которая недоверчиво присматривалась к театральности процесса Эйхмана (по ее мнению, для организаторов процесса в той же степени, что и воздаяние справедливости, было важно показать пропагандистское зрелище), увидела возможность практиковать в театре такую политику ответственности за прошлое, которая не является попыткой навязать публике коллективное чувство вины. Более того, основой собственной концепции морального суждения она сделала кантовские размышления по поводу эстетических оценок, которые не опираются на применение общих принципов к конкретным ситуациям, а всегда связаны с индивидуальным риском суждения, лишенного гарантии быть универсальной истиной[959]. По ее мнению, споры вокруг «Наместника» были вызваны не представленными на сцене событиями, а прежде всего самим фактом наделения зрительного зала привилегией самостоятельного суждения о такой фигуре, как Пий XII. Споры, таким образом, касались не исторического прошлого, а того, каким образом организовано пространство публичных дебатов по его поводу. Это другой полюс по отношению к той — по сути ущербной — театральности процессов проработки, на которую указывал Адорно. Суждение театрального зрителя не является, правда, для Арендт суждением в полной мере когнитивным, но обладает коммуникативностью: общность, таким образом, отнюдь не представляет собой мифический фундамент театра, она создается как раз в результате множественности суждений и их коммуникативности, которая происходит «в обход разумения»[960].«Наш класс» Тадеуша Слободзянека в Театре на Воле начинается мизансценой — цитатой из «Умершего класса». Премьера спектакля Тадеуша Кантора имела место в 1975 году, премьера пьесы Слободзянека — тридцать пять лет спустя. Спектакль Кантора был повсеместно интерпретирован как сеанс общественной амнезии: «[…] в „Умершем классе“ все, что
Пять школьных парт занимают актеры. Высоко поднимают руки, чтобы отвечать. Не так боязливо, как у Кантора, а решительно и охотно. В отличие от персонажей «Умершего класса» — они хорошо знают, что им надо рассказать. Для начала они представляются, а затем рьяно участвуют в спектакле. Переставляют лавки, читают стишки, танцуют, поют, составляют все новые и новые сценические картины, но прежде всего говорят: без запинки, без сомнения, без остановки. Они все отличники. Прекрасно знают свою историю и историю своего класса. Рассказывают ее с перспективы конца. Во-первых — конца собственной жизни; ведь они одеты в костюмы взрослых людей — того времени, когда им выпало умереть. Поэтому Хенек с самого начала фигурирует в сутане, Дора в платье 1940‐х годов, а Менахем в комбинезоне израильского солдата. Во-вторых — они рассказывают свою жизнь с перспективы конца истории, процессов, уже окончательно завершенных, таких как нацизм или коммунизм. Или скорее — как следовало бы сказать вслед за Яном Ассманом — с перспективы рубежа коммуникативной памяти, то есть конца истории, живущей в воспоминаниях непосредственных участников событий. Никого из свидетелей представленной тут истории уже нет в живых. Их рассказ, таким образом, свободен от присущей живым лжи, он звучит уверенно, решительно, сильно — складывается в упорядоченную фигуру коллективной памяти, фигуру культурной памяти. Все их грехи, вина, подлости оказываются на сцене представлены и рассказаны в русле провозглашаемой в драме Слободзянека максимы: «Правду нельзя закопать»[962]
. Жест демонстрирования «правды» — это, собственно, единственное оправдание всей драмы и каждого персонажа в отдельности, даже если речь идет о сознательном или невольном саморазоблачении. Историю можно рассказать, если мы перестанем лгать — таким убеждением пронизан «Наш класс». Пьеса Слободзянека не столько провоцирует общественное усилие проработать неудобное прошлое, сколько предстает как выражение общественного удовлетворения от того, что все уже произошло.