«В Харькове утром все Павлово поле, напоминающее мне Мустамяэ, было бело от первого снега, — читал он, торопливо пробегая по строчкам. — Мне даже жаль, что скоро пригреет солнце и растает снег, а как хочется поиграть в снежки с тобой, мой славный и далекий Человек… Я пойду по улицам города и буду думать, что Человек ходил по ним. И как славно, что Человек этот живет где-то на земле и будет жить вечно, как разум и любовь, сложившиеся вместе и создавшие самое прекрасное, о чем мы мечтаем — совершенного Человека.
Пролетит месяц отпуска, месяц потрясающей своей трагичностью жизни и счастья исцеления людей, и снова уже родной мне Таллин засеребрится под крыльями самолета, и я снова буду там, где есть Мустамяэ, улица Койдулы и берег Раннамыйза и старый Тоомас и мои дети.
Я благодарна Человеку за его любовь, которая дала мне необыкновенную свободу. Хорошо себя чувствовать морем в берегах любви и верности».
Он шел и видел Харьков, его улицы и площади, скверы в осеннем золоте листьев и не мог представить их в снегу. Он видел ее поликлинику с зимним садом, зал сеансов и десятка два глаз, с испугом и надеждой ждущих от нее чуда.
Письма Нины рвать нестерпимо больно, а хранить негде, и он запоминал их дословно и раскладывал в памяти одно рядом с другим, точно на полочках. Выходил на берег Шумши и бросал в воду. И всегда они вызывали в нем победу чувства над разумом и в голове его рождались планы встречи с Ниной, планы окончательного устройства их жизни.
Он подошел к реке. Шумша была закована в синеватый панцирь льда, и только у берега родниковая вода съела его. Вода билась в узкой промоине живой трепетной силой. Бросил листок в воду и постоял, пока бумага не намокла и не исчезла из виду. Поднявшись вверх по крутояру, Егор вышел на улицу и зашагал к заводу.
Иван еще корпел в мастерской, по шагам узнал Егора, но не оглянулся. Только светлый вихорок на макушке качнулся, как перо локатора, как бы подтверждая, что, мол, замечен и отмечен.
— Ты что, еще тут? — спросил Егор, проходя мимо и косясь на Иванов монтажный стол.
Иван осторожно отложил лупу, взглянул на Егора, надеясь, что тот сам ответит на свой праздный вопрос, не заставит говорить необязательное, но Егор уже шел к своему столу, и Летову пришлось отвечать:
— Стабильность показаний… Она ж не отработана. Всякое может быть. Не на выставку — на ярмарку. А там не только соглядатаи станут толочься, а и покупатели. А ты что?
Егор сел за свой стол.
— Письмо хочу написать.
— А я пойду все-таки. Женечка уже звонила.
— Иди, иди. — И как только за Иваном закрылась дверь, он принялся за письмо. Он не умел писать о чувствах. Он даже не пытался писать так, как писала Нина, письма его были деловыми, как и вся его жизнь, и только там, где он строил планы насчет встречи в недалеком или далеком будущем — он возьмет отпуск и поедет с Иринкой к ней, но это может быть не раньше каникул, только тут — в словах и в интонации письма — чувствовалось, как он хочет встречи, как тоскует и как неспокойно у него на душе.
С письмом в руке он вышел за проходную. Дул холодный, резкий ветер. Раскачивался и скрипел фонарь над заводскими воротами. Егор осторожно, будто расставаясь с чем-то непомерно дорогим, протолкнул письмо в прорезь почтового ящика, а когда отошел, услышал шаги и оглянулся. К нему подходил директор завода.
— Что полуночничаешь?
Голос Романа прозвучал резко, недовольно. Дураком он был бы, если бы не заметил, что Егор в последнее время уклоняется от встреч с ним.
Егор не ответил, молча пошел рядом. Все в нем подобралось, подтянулось и даже заболело в кишечнике, как бывало в разведке, когда обнаруживали враги.
А дальше произошло все само собой, когда разум отключен, а действует одна воля.
Егор спросил Романа, стараясь не показать, как задыхается:
— Ты можешь на одну минуту представить себя не директором? Просто человеком? Как все? Можешь?
— Что за вздор ты говоришь, Егор?
— Я спрашиваю, можешь или нет?
— Ну?
— Представил?
— Представил…
Егор резко повернулся, коротко размахнулся и ударил его вначале по одной щеке, потом по другой.