Бесчисленные модификации и вариации этого антропологического различения добра и зла здесь невозможно рассматривать в частностях. «Злое начало» («Bosheit») может являть себя как испорченность, слабость, трусливость, глупость или же как «грубость», зависимость от влечений, витальность, иррациональность и т. д., а «доброта» в соответствующих вариациях — как разумность, способность к совершенствованию, управляемость, воспитуемость, симпатическое миролюбие и т. д. Бросается в глаза, что почти все басни о животных можно истолковать политическим образом, соотнося их с актуальной политической ситуацией (например, проблема «агрессии» в басне о волке и ягненке; вопрос о вине в басне Лафонтена о том, кто виновник чумы, причем вина, разумеется, падает на осла; проблема межгосударственного правосудия в баснях о собраниях зверей; проблема разоружения в предвыборной речи Черчилля в октябре 1928 г., где рассказано, как всякий зверь показывает свои зубы, когти, рога в качестве средств, служащих поддержанию мира; [далее,] большие рыбы, которые поедают маленьких, и т. д.). Это объясняется непосредственной взаимосвязью политической антропологии с тем, что философы государства XVII в. (Гоббс, Спиноза, Пуфендорф) называли «естественным состоянием», в котором живут меж собой государства, каковое является состоянием постоянной опасности и угрозы и действующие субъекты которого именно поэтому «злы», как движимые своими влечениями (голодом, алчностью, страхом, ревностью) животные. А отсюда для нашего рассмотрения отнюдь не обязательно вместе с Дильтеем проводить следующее различение: «Человек, согласно Макьявелли, не зол по природе. Кое-какие места в его сочинениях, кажется, говорят об этом... Но он всюду хочет выразить лишь то, что человек имеет неодолимую склонность: если ничто ему не противодействует, он от неодолимого желания чего-либо соскальзывает ко злу: животная сущность, влечения, аффекты, прежде всего, любовь и страх суть сердцевина человеческой природы. Он [Макьявелли] неисчерпаем в своих психологических наблюдениях об игре аффектов... Из этой основной черты нашей человеческой природы он выводит основной закон всякой политической жизни».[481] Весьма точно говорит Э. Шпрангер в главе «Человек власти» книги «Формы жизни»:[482] «Для политика на переднем плане его интересов, конечно, находится наука о человеке». Мне только кажется, что Шпрангер рассматривает этот интерес слишком уж технически — как заинтересованность в тактическом использовании «механизма влечений» человека; ведь далее по ходу этой изобилующей мыслями и наблюдениями главы также и специфические политические феномены и всю экзистенциальность политического часто можно вновь и вновь распознавать как нечто совершенно несомненное в своей осязаемости. Например, положение, что «достоинство властного типа, по-видимому, возрастает вместе с его сферой влияния», — относится к феномену, получившему права гражданства в сфере политического, и потому может быть понято лишь политически, а именно, как случай применения тезиса о том, что точка [достижения] политического может быть определена, лишь исходя из интенсивности дистанцирования, которой руководствуются самые главные ассоциации и диссоциации. Также и положение Гегеля о переходе количества [в качество] понятно только как политическое мышление (см. о Гегеле ниже в примечании). X. Плеснер, который в книге «Власть и человеческая природа»[483] впервые в современной философии рискнул создать политическую антропологию большого стиля, с полным на то правом говорит, что нет такой философии и такой антропологии, которая не была бы политически релевантна, равно как и нет, в свою очередь, философски нерелевантной политики; главное, он обнаружил, что философия и антропология как знание, специфическим образом направленное на целое, не могут, в отличие от какого-нибудь специального профессионального знания в определенных «областях», сделаться нейтральными по отношению к «иррациональным» жизненным решениям. Для Плеснера человек есть «изначально дистанцирующееся существо», которое по своей сущности остается неопределенным, неисчерпаемым, «открытым вопросом». Если перевести это на примитивный язык наивной антропологии, работающей с различением «злого» и «доброго», то Плеснерова динамическая «открытость», дерзновенно-рискованная близость действительности и вещам, уже в силу своего позитивного отношения к опасности и опасному, могла бы оказаться ближе к «злому», чем к доброму. С этим согласуется и то, что Гегель и Ницше равным образом держат сторону «злого»; наконец, «власть» вообще (согласно известному утверждению Буркхардта, впрочем, у него неоднозначному) есть нечто злое.