Итак, я — литера в пишущей машине истории. Я — буква, пишущая сама себя. Однако, строго говоря, я не пишу, что пишу себя самого, я пишу лишь букву, каковая есмь я. Но, пиша, постигает себя во мне мировой дух, так что я, постигая себя самого, одновременно постигаю мировой дух. При этом — ибо в начале было деяние, не мысль,[661] я постигаю себя отнюдь не как мыслящего, но как пишущего. Это значит: я не только читатель мировой истории, но и писатель».[662] История предстает как повествование, она и есть не более чем повествование, и только в повествовании рождается то, что спасено как история от исчезновения в потоке времени. «Каждую секунду истории под беглыми пальцами Мирового Я буквы сбегают с клавиатуры пишущей машинки на белую бумагу и продолжают историческое повествование».[663] Так рождается жизнь. Настоящее — повивальная бабка истории,[664] ибо именно оно помогает единственно живому — прошлому — родиться из «темной плоти будущего». Будущее для бурибунка — темная крысиная нора, из которой секунда за секундой появляется «молоденькая крыса» — мгновение настоящего. У людей необразованных эти «крысы» миллионами теряются в прошлом. Бурибунк же умеет схватить их по отдельности и выстроить в войско для парадного марша мировой истории. Смерть прежде пугала бурибунка, ибо вместе с ней прекращалась его индивидуальная воля к власти, находящая выражение в его собственном, индивидуальном продолжении повествования. Теперь все не так. Теперь «мы знаем себя буквами», мы готовы сознательно отдаться «пишущей силе» мирового духа. Мы знаем, что мировая история пишет нас, в то время как мы пишем ее. Вопреки христианству бурибунк усматривает в будущем лишь «мрачную крысиную нору еще-не-сущего», а потому бессмертия мы ищем в реальном, позади, а не впереди нас. Многократно обыгрывая гегелевскую формулу «хитрость разума» и превращая ее в «хитрость мирового духа», он завершает трактат: «Это — подлинная этика. Подлинная, потому что она глубоко укоренена в фактическом. Бурибунку не требуется ни христианство, ни какая либо еще идеология. ... Помимо прочего, он и христианин, но он знает о христианстве больше, чем тысяча теологов. Потому что он не только христианин, а еще и буддист, магометанин, гностик; он есть всё, ибо он постигает вещи в их реальности, то есть в относительности их исторической обусловленности. ... Познавая все, в том числе и самого себя, в его относительности, он, поскольку пишет, обретает точку зрения абсолюта. Он есть сам себя пишущий, сам себя приводящий в движение, сам себя перехитривший мировой дух в его непосредственной, неопровержимой фактичности».[665]
Это читается как критика господствовавшего в гуманитарном знании историзма, выводившего прошлое к настоящему через понимание и интерпретацию, подчинявшего себе прошлое через повествование и подчинявшего себе настоящее через повествование о прошлом.[666] Шмитт, с его эсхатологическим видением истории, с его представлениями о великой битве и конце времен, с богословским темпераментом высмеивает историцистский релятивизм и обращенность в прошлое. Он делает также нечто иное и большее: совершает имманентную критику имманентного и доводит до абсурда апологию фактического, иначе говоря, критикует фактическое от противного. Но много дальше критики Шмитт здесь все же не уходит. Его, как мы видели, не может устроить преодоление неокантианства и правового позитивизма через модифицированное и словно бы передающее эстафету богословским штудиям неогегельянство, которое дает о себе знать в книге о Дейблере и в книге о ценности государства. Он обрывает на полуслове работу о видимой церкви, не развивает ее основной аргумент. Наконец, он дает не только идеологическую и богословскую, но и социологическую критику духовной ситуации времени в «Бурибунках» — и снова останавливается. Правда, в ретроспективе его вклад видится более значительным. Райнхарт Козеллек — знаменитый немецкий историк, сформировавшийся во многом под влиянием Шмитта,[667] — несколько десятилетий спустя усматривал в «Бурибунках» антиутопию «расово[668] легитимированного государства двух классов, господствующий класс в котором состоит из писателей-идеологов, тогда как другой класс тонет в ничто духовного забвения».[669] Козеллек особенно подчеркивал социологическое значение той писательской среды, которая, собственно, и господствует в таком обществе. Но иронический трактат, конечно, еще слишком слабое оружие. Писатели, публицисты, журналисты, все те, кто придает смысл истории и, как пояснял позже все тот же Козеллек, все эти «бурибунки» всерьез атакованы в первой послевоенной монографии Шмитта «Политический романтизм».[670] Именно эта книга сделала его по-настоящему известным, в том числе и за пределами Германии.[671]
V