– Понимаю твою мысль, – отвечал Саллюстий. – Надо тотчас же вооружить рабов. Улицы пустынны. Мы сами поспешим в дом Арбака и освободим пленников. Скорее, скорее! Эй, Давий! Подай мне одежду, сандалии, папирус и тростник[28]
. Я сам напишу претору, умоляя его отсрочить выполнение приговора над Главком, ибо через час мы можем доказать его невиновность. Так, так будет хорошо. Давий, ступай с этой запиской в амфитеатр к претору и отдай ее в собственные руки. А теперь, помогите мне, о боги, могущество которых Эпикур отрицает, и я назову Эпикура лжецом!IV. Снова амфитеатр
Главк с Олинтием помещались вместе в тесной, мрачной келье, где обыкновенно преступные жертвы арены ожидали своей предсмертной, ужасной борьбы. Глаза их, уже привыкшие к потемкам, могли различать лица друг друга в этот страшный час, и при слабом свете их бледность приняла еще более землистый, мертвенный оттенок. Однако выражение их лиц было бесстрашно, тело не трепетало, уста были сомкнуты и тверды. Религия одного, гордость другого, сознание невиновности у обоих, а быть может, и утешение от общности их судеб возвышали их и превращали из жертв в героев.
– Слышишь? Слышишь, как кричат? Их возбуждает вид человеческой крови! – сказал Олинтий.
– Слышу. У меня упало сердце, да поддержат меня боги!
– Боги! О легкомысленный юноша! Хоть в этот страшный час признай Единого Истинного Бога. Разве я не учил тебя в темнице, не плакал над тобой, не молился за тебя? В моем усердии разве я не заботился о твоем спасении, как и о своем собственном?
– Добрый друг! – отвечал Главк торжественно. – Я слушал тебя с благоговением, с уважением, с тайным сочувствием к твоим убеждениям. Если б жизни наши были пощажены, я постепенно отрекся бы от догматов своей веры и примкнул бы к твоей. Но в этот предсмертный час было бы безумием и подлостью с моей стороны поспешно поддаться страху и сделать то, что должно быть результатом долгих размышлений. Если бы я принял твою веру и отверг богов моих предков, разве это не значило бы, что я подкуплен обещаниями небесного блаженства или запуган угрозой ада! Нет, Олинтий! Будем думать друг о друге с одинаковым милосердием, я – почитая твою искренность, а ты – сожалея о моей слепоте или о моем упорстве. Каковы были мои деяния, такова и будет моя награда. Верховная власть из властей, там, на небесах, не захочет строго судить человеческие заблуждения, если они связаны с чистосердечием и искренностью намерений. Не станем больше говорить об этом. Тсс!.. Слышишь, тащат какое-то грузное тело по коридору! Вот так скоро и наши тела обратятся в трупы!
– О небо! О Христос! Я уже узрел тебя! – воскликнул Олинтий, восторженно воздевая руки. – Я не трепещу, я радуюсь, что скоро откроются двери моей темницы!
Главк молча потупил голову. Он почувствовал, какая разница между его мужеством и стойкостью товарища по несчастью: язычник только не трепетал, а христианин – ликовал.
Дверь со скрипом распахнулась, вдоль стен засверкали копья.
– Главк, афинянин, настал твой черед, – проговорил громкий, звонкий голос. – Лев ожидает тебя.
– Я готов, – отвечал афинянин – Брат мой и товарищ – еще один последний поцелуй! Благослови меня и прощай!
Христианин простер объятия, прижал юного язычника к груди своей, поцеловал его в лоб и щеки, громко рыдая. Слезы его струились горячим потоком по лицу нового друга.
– О, если бы я мог обратить тебя, я не плакал бы… Если бы только я мог сказать тебе: ныне же будем вместе в раю!..
– Это еще может статься, – отвечал грек дрожащим от волнения голосом. – Те, кого не разделяет смерть, без сомнения, встретятся за пределами могилы. Но здесь на земле, на прекрасной, излюбленной земле – прости навек! Почтенный тюремщик, я следую за тобой.
Главк вырвался из объятий Олинтия. Когда он очутился на открытом воздухе, жгучая, сухая атмосфера жаркого, бессолнечного дня ошеломила его, он чуть не задохнулся. Тело его, еще не вполне оправившееся после смертоносного снадобья, затрепетало и пошатнулось. Служители поддержали его.
– Мужайся, – сказал один из них. – Ты молод, ловок, здорового сложения. Тебе дадут оружие! Не отчаивайся, ты еще можешь победить.
Главк не отвечал, но, стыдясь своей слабости, сделал отчаянное, судорожное усилие и восстановил крепость нервов. Тело его, совершенно обнаженное, кроме пояса вокруг бедер, умастили благовониями, затем дали ему в руки стиль (бесполезное оружие) и повели на арену.
И теперь, когда грек увидал тысячи, десятки тысяч устремленных на него глаз, он забыл, что он смертный. Исчез всякий признак страха, да и сам страх. Алый, горделивый румянец разлился по его бледным чертам. Он выпрямился во весь свой статный рост. Эластичность членов, красота сложения, величавое, бесстрашное чело, презрительная надменность, неукротимая душа, красноречиво светившаяся во всей его наружности, в глазах, на устах – все это делало его живым, телесным и духовным воплощением величия и изящества его отечества, воплощением его культа – в то же время и героем и богом!