Несмотря ни на что, я с удовольствием осваивала его систему метро и читала слова на новом языке. Я подружилась с соцработницей, она была тогда подавлена: у них умирал немецкий паренек-героинщик. Я набрела на цветочный базар на одном из каналов и купила отцу георгинов. В ресторане на Ляйдеспляйн я съела гигантскую тарелку мидий со стаканом хорошего белого вина. Мой столик был в застекленном переднем зальчике, полувнутри-полуснаружи. Это напомнило мне крытую веранду в дедовом доме в Бридлингтоне, где я выходные пролежала с корью. Оконные стекла там были травлены изящными узорами из цветов и линий. Они тоже ассоциируются у меня с дедом. (Написав, поняла, что травленый стакан и графин из моей картины дедовой смерти — те самые, что стояли у моей кровати в единственную ночь, проведенную мной в Блайт-Хаусе. Когда дед умер, они достались нам в наследство.) У отца была аллергия на моллюсков и им подобных. В 1944 году в Неаполе он упал в обморок в зале суда, поев омара, а двенадцать лет спустя на судейском месте в Гулле покрылся чудовищной сыпью из-за креветочного салата. Полицейский врач, без особой огласки осмотревший его в свободной камере, велел ему больше ни к чему такому не прикасаться, и отец послушался, хоть вкус морских гадов и доставил ему исключительное удовольствие. Я не переживала, что одна ем мидий. Мне без того было о чем переживать. К тому же не думаю, что заказала бы их, если бы он был со мной. А вот из-за картин я расстраивалась. Единственный момент отчаянья в те недели был у меня в Рейксмюзеуме, среди мрачно-затейливых натюрмортов: кипы мертвых книг, адамовы головы, груз былых стремлений — у каждого свой и у всех одинаковый, — тишина, неспособность остановиться, взглянуть с любопытством.
С Ван Гогом было не так. Я не могла любить, не могла отозваться на самые последние его картины, на мучительно и дурно выписанное поле со стаей горестных птиц над тропинками, не ведущими никуда. Но великие вещи Арля и Сен-Реми! Лиловые ирисы на золотом. Потревоженная спальня. Одинокий стул. Жнец, пролагающий смертельный путь сквозь потоки света, в поле сияющей пшеницы. Я знала, что́ Винсент говорил об этой картине. Что это образ радостной смерти, извечный образ человека, идущего в светлую пещь. Я останавливала другие мысли. Стоя перед Винсентом, я думала о нем самом. Я приносила отцу открытки — прирученные, блеклые, уменьшенные копии этого рая, — и он с трудом на них писал: матери, ее сестре, своему самому старому другу. Дрожащие буквы: "У меня все хорошо". Мы все унаследовали его почерк, неразборчивый и невыразительный. Материн был крупный, текучий, благородный. Нас всех учили по-разному, но все мы пишем, как он, мелко и криво. Как такое получается?
В те долгие посещения мы говорили и о наследственности. Он сказал, что мать превращается в копию собственной матушки, и тут есть о чем подумать. Зашла речь о том, что она не дружит с правдой. Отец считал недолжным упоминать, что она в своих рассказах ставит под сомнение его правдивость. (Это осложнялось еще и страхом возрастной забывчивости — боялись оба, и сильно, ведь в конечном итоге точность была крайне важна для обоих.) Он сказал, не в первый раз — и переживая, что не в первый: это неправда, будто мать была с дедом, когда тот умирал. "Кто это может знать, если не я? Это был мой отец, я был при нем. Как я могу ошибаться?" В эту минуту я поняла, что больша́я часть моего прошлого может оказаться горстью ее сахарных пилюль.
"А ты не думал, сколько мы всего знаем, что на самом деле — ее выдумки? Большое, вроде вот этого, можно оспорить, а всякие мелочи… мы их даже не замечаем, а они превращаются в воспоминания".
Он был поражен и рассказал, как у них завяли какие-то цветы на окне и мать предположила, что это приходящая уборщица их плохо поливала или, наоборот, залила — даже скорей залила — и вот они завяли из-за того, что миссис Хейнс их залила. Гипотеза стала неоспоримым фактом. В том же году, но раньше, когда болела мать, у нас был похожий разговор, и я в шутку и всерьез сказала: "Тебе хорошо, в тебе нет этих генов".