Однако, как бы ни была плоха, на взгляд Набокова, лирическая инвектива Иванова, ее разочарованный тон, отношение рассказчика, потерявшего жену или возлюбленную, к парижской действительности, натуралистические подробности, апеллирование к Пушкину (чьи строки о шумящей Арагве герой Иванова вспоминает, слушая шум парижских писсуаров), насыщенность литературными реминисценциями, а также образный ряд – все это оказалось странно близко второй части «Дара». Описание встречи с парижской проституткой у Иванова («Бледная хорошенькая девчонка замедляет шаги, встретив мужской взгляд. Если ей объяснить, что не любишь делать в чулках, она, ожидая прибавки, охотно вымоет ноги»[538]
) почти текстуально совпадает с эпизодами свиданий Федора с Ивонн у Набокова. Переживая иллюзию близости с ней, Федор спрашивает себя: «Как бы умножить ее? Отраженьями, переходами. Длить и откладывать», – а у Иванова схожим образом герой, описав «нежную детскую пятку» и «запрокинутый в подушках» «птичий профиль» своей уличной «Психеи», спрашивает: «Как еще глубже проникнуть в свое торжество, в суть вещей, чем еще ее ковырнуть, зацепить, расщепить?»[539] Само отрицание Федором в этих сценах с Ивонн парижской действительности как низкопробной или вторичной, которой он противопоставляет свою свободу и волшебство случая, почерпнуто, как кажется, в «книжице» Иванова.Яркий свет и толкотня в кафе, – пишет Иванов, – дают на минуту иллюзию свободы: ты увернулся, ты выскочил, гибель проплыла мимо. Не пожалев двадцати франков, можно пойти с бледной хорошенькой девчонкой, которая медленно проходит по тротуару и останавливается, встретив мужской взгляд. Если сейчас ей кивнуть – иллюзия уплотнится, окрепнет, порозовеет налетом жизни[540]
.Так и Федор отметает «призрачную бутафорскую „панель большого города“», отказывается видеть в Ивонн обычную «шуструю шлюшку» и, даже вступая с ней в связь, остается по ту сторону «общепринятой жизни». Как и герою «Распада атома», ему нужно «увернуться», «выскочить» из того набора заданных обстоятельств, который он называет «серией», но первому это не удается и он кончает с собой, а Федор, также потерявший родину и жену, также в чужом городе стоящий перед угрозой «конца всему», находит свое спасение в русской словесности: «Русская словесность, о, русская словесность, ты опять спасаешь меня. Я отвел наважденье лубочной жизни посредством благородной пародии слова». Этим восклицанием о русской словесности, как и заключительным пушкинским вопросом к Кончееву, Набоков отвечает «потерянному человеку» Иванова, которого «захлестывает пустота», которому кажется, что его, по словам Ходасевича, «обмануло искусство»[541]
, кто недоволен Пушкиным («„Красуйся, град Петров, и стой“, – задорно, наперекор предчувствию, восклицает Пушкин, и в донжуанском списке кого только нет»[542]) и кто, одиноко блуждая по Парижу, «бормочет про себя – Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?»[543]. Разочарованию, распаду и «концу всего» Набоков противополагает свой дар, спасительное «русское слово» и продолжение пушкинской традиции на других берегах.Незадолго до смерти Набоков начал свою последнюю английскую книгу, недавно напечатанные наброски нескольких глав которой, случайно или нет, начинаются тем же образом, что и вторая часть его последнего незавершенного русского романа, – с ответа героини на вопрос собеседника (причем в обоих случаях – русского) о роде занятий мужа – писателя в «Даре», ученого в «Лауре»:
«О, нет, – ответила Зина. – Книги, романы».
В «Лауре»: «Ее муж, отвечала она, тоже в некотором роде писатель»[544]
.Во «Втором приложении» к «Дару», как будто имея в виду свой последний русский роман и предвидя судьбу последнего английского, Набоков заметил: