Но это начало новой жизни Дурылина. Ему предстоит стать доктором филологических наук, профессором, старшим научным сотрудником, видным историком литературы, театра, живописи и музыки, он напишет много хороших книг, в том числе биографию великого русского художника М. В. Нестерова, будет награжден орденом Трудового Красного знамени и медалями, о нем появится статья в Большой Советской Энциклопедии, его друзьями станут замечательные актеры Малого театра, хотя немало видимых и невидимых бед и напастей придется ему пережить. Он принужден был служить, но служил не Советской власти, а своему народу и любимому искусству. Мог ли он забыть слова апостола Павла:
Представление о характере его духовных терзаний дают отрывочные дневниковые записи, сделанные в ссылке в 1926–1927 годах. То он винит Церковь в недостаточности ее служения людям: «Мучит меня эта мысль. Никак не отвяжусь. Книги Толстого, вроде “Так что же нам делать?”, все-таки остаются неопровержимыми свидетельствами огромной недостачи “продуктов любви” в жизни, в мире… Тут у него великая правда и великая правота». То осуждает дореволюционных профессоров духовных академий, самодовольно, «за кулебякой с визигой», «опровергавших» Толстого, Ницше, Канта, Дарвина в никем не читаемых академических журналах. То клеймит пьянство и корыстолюбие деревенских попов: «Пьют отцы наши духовные горькую чашу, и не только пьют сами, но и народ спаивают…». Он противопоставляет привычное, формальное богослужение духовенства и «высокоодухотворенное» театральное представление актеров МХТа. И вдруг взволнованно поражается: «Толстой эпохи “Анны Карениной” вспоминает наряду с Пушкиным и Ломоносовым – Филарета! Стало быть, это имя для него так же значительно и великолепно, как для Пушкина…, для Гоголя…, для Тютчева…, не говоря уже о славянофилах» (48, с. 314, 342, 348, 400, 441). Это самопризнание сокровенности имени московского митрополита Филарета показательно…
В эти годы ссылки, по всей видимости, Сергей Николаевич отчасти вынужденно, отчасти сознательно уходит от внешнего мира в свой сокровенный, внутренний мир, отрытый для него Лермонтовым.
При внешней бессобытийности тех лет в нем происходит интенсивная внутренняя работа, в немалой степени отраженная в дневниковых записях. Дурылин философствует, у него «своя философская мысль, свои онтология и гносеология» (В.П. Визгин). Он выстраивает для себя систему категорий для понимания явлений жизни и культуры: бытие – бывание – бытование – небытие. 3 июля 1930 года он вспоминает своего старца Анатолия, смотрит на его фотографию: «… лицо о. Анатолия всегда было в
В 1930-1940-е годы Дурылин писал статьи, рецензии, книги, научные доклады, но сейчас их трудно читать: скучные, ровные строчки, будто выписанные по шаблону. Нет и следа той взволнованной и поэтической искренности, переполнявшей его дореволюционные статьи… Их писало время (редакторы и цензоры), а не Сергей Николаевич, который скрывал свое сокровенное. «…И звуков небес заменить не могли / Ей скучные песни земли» – эти лермонтовские строчки нередко встречаются в записях Дурылина.
Он принципиально избегал всех официальных проявлений советской действительности. Например, не ездил на заседания ученого совета Института искусствознания под предлогом утомительности дороги из подмосковного Болшево, когда же за ним посылали машину – опаздывал из-за «пробок» на железнодорожном переезде. Однако тихо и упорно отказывался переехать из своего угла в Москву. Он не примерял на себя маску «советской лояльности», просто ушел в сторону. В дневник он записал фразу своего друга Н. К. Метнера, вернувшегося в Советскую Россию после пятилетнего отсутствия и увидевшего на Никитской улице вывеску: «Улица Герцена». «Ничего не сказал, только спросил: “А Никитский монастырь тоже теперь переименован в монастырь Герцена?”» (48, с. 378).