Эту бесхребетность и безмускульность прозы, в лучшем случае – врожденную искривленность хребта, он, как и многие до него, считал наследственным русским пороком, особенно заметным – до яркого уродства – у таких второстепенных писателей, как Лесков и Гончаров. В Юрии Олеше родовой изъян развился до болезни, поразив не только сочинения, но и автора, и в единственной его построенной вещи «Зависть» глиняные распорки композиции пропарывают тут и там живую румяную плоть его чистопородной прозы. Так он и остался в моей памяти – замученный бесплодием старик, строитель без чертежей, садовник без сада, со всеми козырями на руках, которых не умел употребить. Он считал себя нищим, этот завистливый, едкий старик, – он, две-три фразы которого, проглоченные наспех с утренним чаем, заряжали Коротыгина безусловно творческой энергией.
И даже гурманская, затейная проза Набокова, не брезгующая иллюзионными эффектами, послужила ему не в образец, а в назидание. О многолетнем уже, в полвека, проживании Набокова в русской литературе он узнал только в прошлом году, в гостях, в одном неопасно и отчасти даже прибыльно диссиденствующем семействе, которых много развелось по русским метрополисам в шестидесятые годы и мало осталось в семидесятых. Он умирал со скуки в тот вечер, хотя пришел, помнится, строго по делу – просмотреть с хозяином его историческую (читай: политическую) пьесу о декабристах перед подачей в детский театр, но – угодил в разгар застолья. И когда обмен мнений за столом – и без того резкий, на личностях – как-то очень скоро перескочил в словесный мордобой с весомым гулом идейных пощечин, он сделал малодушную попытку улизнуть, и шкафчик при столе, в который весь вечер с мучением упиралось его колено, вдруг раскрылся, излив лавину явно не советских изданий в маскировочной газетной обертке.
Коротыгин нагнулся, недовольно крякнув. Полистал, перечел и даже общупал, не доверяя собственным глазам, золотую пружинку набоковской фразы, еще гудящую от насильственной выемки из ритмического паза. Он и мысли не допускал, что в русском предрассудочном языке возможна такая абсолютная и без тени борьбы взятая свобода тона, а главное – блистательный дар композиции, которым незнакомый автор еще и щеголял.
При дальнейшем украдчивом продвижении в глубь набоковской территории (идейный бой за столом излился в остракизм малодушного известного поэта, прибывшего из Москвы, но письмо не подписавшего или, наоборот, подписавшего – но, моментально отрезвясь, вот он тушью истребляет свои, единой греческой приставкой начатые, имя и фамилию в подпаленной со всех сторон, очень-очень нехорошей тишине) Коротыгину показалось, что домашние окрестности русской литературы, изученные им досконально, вдруг раздались, ограда стала дальше, растительный состав обогатился интересными гибридными видами, хотя и наметилась некая голизна, свистящие пустоты, взвинченность колорита… но тут же подскочил находчивый автор и очень удачно все скрасил за счет собственных, химией попахивающих средств.
С точки зрения ремесла, Коротыгин порадовался, что другой автор, избавившись за границей от домашнего порока русской литературы, укрепил ее сюжетную осанку и он теперь может брать у автора уроки. Было очень поздно, гости разошлись, раньше всех скользнул малодушный поэт со своей замаранной гражданской репутацией. Гитара с пунцовым бантом по шее как-то похабно развалилась в кресле (под нее кто-то свирепо чеканил политические песни с блатным подвоем или наоборот), хозяин-драматург красноречиво ворочал стульями – а он все сидел над книгой, обгрызая ногти, то и дело щупая пук страниц до конца и почти задыхаясь от резкого наслаждения этой спесивой королевской прозой. Не мог он не кончить книгу! Но хозяин твердо отказал дать с собой – не хотел рисковать, боялся стукачей и его, Коротыгина, политического недомыслия. «По роже вижу, уже в трамвае не удержишься и раскроешь, а потом попробуй правильно ответь, где Набокова достал». Зато разрешил остаться на ночь в кухне, и, порывисто облобызав драматурга, любившего и умевшего напускать на себя свирепого либерала, Коротыгин вновь погрузился в страницы, излучавшие, как ему казалось, голубой феерический блеск.