Ленитроп снова просыпается в белой комнате. Тишь. Подымает жопу и несколько раз вяловато «крутит педали», затем ложится и шлепает себя по новой жировой складке, что собралась, должно быть, пока он пребывал в отключке. Невидимое царство жира, миллион клеток на свободе, и все они прекрасно знают, кто он такой, – стоит ему впасть в бессознанку, они выступают, все до единой, пищат жуткими голосками Микки-Мауса: эй, ребзя! эй, валим все на Ленитропа, этот олух ни черта не делает, только жопу плющит, пшли, огого!
– Получите, – бормочет Ленитроп, – да и-и вот еще!
Руки-ноги со всей очевидностью работают, посему он со стоном подымается, надевает шлем, хватает несессер и выходит в дверь, коя вся, вместе со стенами, содрогается, когда он ее открывает. Ага! Полотняные задники. Это съемочная площадка. Ленитроп оказывается в старой запущенной студии, темной, только желтый солнечный свет пробивается сквозь дырочки в потолке. Ржавые мостки скрипят под весом Ленитропа, черные перегоревшие «солнечные» прожекторы, тончайшие сети паутины липнут к росписи подле тонких лучиков солнца… В углы набилась пыль, ею заволокло останки прочих декораций: липово-gemütlich
[221] любовных гнездышек, косостенных и заставленных пальмами ночных клубов, вагнеровских зубчатых бастионов из папье-маше, трущобных дворов в суровом экспрессионистском черно/бе́лье, выстроенных без всякого внимания к человеческим пропорциям, и все сужается в перспективы для жестко закрепленных объективов, что некогда в них пялились. На декорациях намалеваны блики – Ленитроп их пугается, то и дело резко поднимает голову, оглядывается, ища источники света, которых всякий раз нет, а они тут, эти жиденькие желтые потеки, – и все больше нервничает, рыща по выпотрошенной оболочке, где в 50 футах над головой балочные фермы едва напрочь не потерялись в тенях, спотыкается об эхо собственных шагов, чихает от пыли, которую сам же и подымает. Русские несомненно отчалили, но Ленитроп здесь не один. Он спускается по железной лесенке сквозь клочья паутины с сердитыми пауками и их иссохшей добычей, под каблуками хрустит ржа, и у подножья его вдруг дергают за плащ. Поскольку в голове еще туман от укола, Ленитроп лишь неистово увертывается. Его держит рука в перчатке – блестящая лайка обтягивает четкие маленькие костяшки. Женщина в черном парижском платье, к груди приколот желто-фиолетовый ирис. Даже сквозь бархат Ленитроп чувствует, как трясется ее рука. Он глядит ей в глаза, обведенные мягко, вроде как черным пеплом, отдельные крупицы пудры на лице у нее явны, как и поры, где пудра промахнулась или смыта слезами. Так вот он и знакомится с Маргеритой Эрдманн, своим обессвеченным летним очагом, своей безопасной переброской в воспоминания об Inflationszeit[222], изгвазданном ужасом, – со своим чадом, своей беспомощной Лизаурой.Она здесь проездом – одна из миллиона неприкаянных. Ищет свою дочь Бьянку, направляется на восток, в Свинемюнде, если пропустят русские и поляки. В Нойбабельсберг заехала из сентиментальности – много лет уж не ступала в прежние студии. Все двадцатые и тридцатые работала киноактрисой – как в Темпельхофе, так и в Штаакене, но всегда предпочитала эти площадки. Здесь ее съемками в десятках смутно порнографических ужастиков руководил великий Герхардт фон Гёлль.