…Едучи в Берды, Пушкин говорил ему [В.И. Далю][341]
, что у него на уме большой роман, но он не соберется сладить с ним. «Погодите, – прибавил он, – я еще много сделаю; я теперь перебесился»[342].…Он [Пушкин] усердно убеждал меня написать роман и повторял:
– Я на вашем месте сейчас бы написал роман, сейчас; вы не поверите, как мне хочется написать роман. Но нет, не могу: у меня их начато три, – начну прекрасно, а там недостает терпения, не слажу.
Пушкин потом воспламенился в полном смысле слова, коснувшись Петра Великого, и говорил, что непременно, кроме дееписания о нем, создаст и художественное в память его произведение:
– Я еще не мог доселе постичь и обнять умом этого исполина: он слишком огромен для нас, близоруких, и мы стоим еще к нему близко, – надо отодвинуться на два века, – но я постигаю его чувством; чем более я его изучаю, тем более изумление и подобострастие лишают меня средств мыслить и судить свободно. Не надобно торопиться; надобно освоиться с предметом и постоянно им заниматься; время это исправит. Но я сделаю из этого золота что-нибудь. О, вы увидите: я еще много сделаю! Ведь даром что товарищи мои все поседели да оплешивели, а я только что перебесился; вы не знали меня в молодости, каков я был; я не так жил, как жить должно; бурный небосклон позади меня, как оглянусь я…
Последние слова свежо отдаются в памяти моей, почти в моих ушах, хотя этому прошло уже семь лет.
[Пушкин говорил о Петре:]
– Я стою вплоть перед изваянием исполинским, которого не могу обнять глазом – могу ли я списывать его? Что я вижу? Оно только застит мне исполинским ростом своим, и я вижу ясно только две-три пядени, которые у меня под глазами.
* Приходилось Пушкину вступать в такой разговор:
– А ну-ка, дедушка, расскажи нам, сделай одолжение, про Пугача.
– Для кого Пугач, ваша милость, а для меня царь-батюшка Петр Федорыч.
Когда он [И. Савостьянов] вошел в станционную избу на станции Шатки, то тотчас обратил внимание на ходившего там из угла в угол господина (это был Пушкин); ходил он задумчиво, наконец, позвал хозяйку и спросил у нее чего-нибудь пообедать, вероятно, ожидая найти порядочные кушанья по примеру некоторых станционных домов на больших трактах. Хозяйка, простая крестьянская баба, с хладнокровием отвечала ему: «У нас ничего не готовили сегодня, барин». Пушкин все-таки, имея лучшее мнение о станционном дворе, спросил подать хоть щей да каши.
– Батюшка, и этого нет, ныне постный день, я ничего не стряпала, кроме холодной похлебки.
Пушкин, раздосадованный вторичным отказом бабы, остановился у окна и ворчал сам с собою:
– Вот я всегда бываю так наказан, чорт возьми! Сколько раз я давал себе слово запасаться в дорогу какой-нибудь провизией и вечно забывал и часто голодал, как собака.
Пушкин только и говорил, что про Гофмана[344]
… Гофмана я знал наизусть… Наш разговор был оживлен и продолжался долго; я был в ударе и чувствовал, что говорил, как книга. «Одоевский пишет тоже фантастические пиесы», – сказал Пушкин с неподражаемым сарказмом в тоне. Я возразил совершенно невинно: «Sa pensée malheureusement n’a pas de sexe» [К несчастью, мысль его не имеет пола], и Пушкин неожиданно показал мне весь ряд своих прекрасных зубов……Одоевскому очень хотелось узнать, прочитал ли Пушкин [его] книгу[346]
и какого он об ней мнения. Но Пушкин отделался общими местами: «Читал… ничего… хорошо…» и т. п. Видя, что от него ничего не добьешься, Одоевский прибавил только, что писать фантастические сказки чрезвычайно трудно. Затем он поклонился и прошел, тут Пушкин… сказал: «Да если оно так трудно, зачем же он их пишет? Кто его принуждает? Фантастические сказки только тогда и хороши, когда писать их не трудно».