Вскоре сигнал Akotomaserbé заставлял просыпаться другой фланг зала. Однако предложение «Слушайте меня, сербы!», сказанное по-французски, вынуждало нас подозревать, что беседа опять пойдет на нашем языке. Никогда не быть уверенным в правильном понимании происходящего, постоянно строить догадки, предполагать, сомневаться, разгадывать двусмысленности и додумывать — все это теперь составляло неотъемлемую часть моего общения с миром, моего существования, а также, в некотором смысле, часть его экзотической привлекательности. В конечном счете это были мои первые заграничные каникулы, ибо ваадтская граница, известная мне с детских времен, никогда не была серьезным лингвистическим рубежом.
Цеховой мастер, надзиравший за нашей работой (то с использованием слесарного инструмента, то, позднее, на автоматических станках), был наделен таким трезвым благодушием, что, с беспомощной улыбкой на лице и не задавая вопросов, в любое время пробивал на автоматических часах на наших карточках ухода-прихода тот час, который нам был нужен, что давало возможность Дюфуру и мне приезжать на концерты к самому началу. «Franzoz, grosse Lump!»14
— философски заключал он. Так я, в частности, прослушал в церкви Святой Катерины — в замечательном храме, построенном в стиле барокко, чей бело-золотой интерьер как нельзя лучше подходил для камерной музыки, — все бетховенские сонаты для фортепьяно и виолончели.Право же, у меня действительно на основе легкомыслия и ощущения нереальности происходящего сложилось впечатление, что я всего лишь турист! Работа с напильниками, тисками и сверлом, равно как и на станке, тем более казалась игрой, что мне всегда нравилось работать руками; я даже начал для собственного удовольствия вытачивать из стали шахматы — дело, как и многие другие, так и не доведенное до конца. И если несколько недель спустя я оказался включенным в работу на конвейере, чей быстрый темп не оставлял ни секунды для отдыха и мечтаний, и ежедневно по пяти с половиной часов без перерыва выстаивал у токарно-шлифовального станка, на котором надо было пемзовать с точностью до пяти сотых миллиметра чудовищные коленчатые валы штурмовых танков (такие тяжелые, что без электроталей поднять их было невозможно), и если моя жизнь изменилась в корне, то все равно ощущение того, что я находился там в качестве туриста, держалось в глубине моей души с прежней силой.
Жизнь специализированных рабочих протекала на грани отчаяния, но меня оно, это отчаяние, как-либо затронуть не могло, поскольку я считал себя на заводе человеком временным, не имеющим с ним никакой реальной связи ни в смысле духовном, ни в смысле будущего, и мое присутствие на нем — бесцельное — было случайным, так сказать, ошибочным. И когда в субботу вечером украшенное свастикой объявление, приклеенное над часами, отмечавшими приход-уход, нас оповещало, что воскресенье выходным днем не будет ввиду необходимого усилия во имя конечной победы и т. д., я, как умел, переводил текст лишь до заключительных слов, набранных жирным шрифтом: «Об этом просит твой фюрер», ни на миг не сомневаясь в том, что меня это не касается. Конечно, на следующий день я вкалывал наравне со всеми остальными, стоявшими у конвейера, как то: баварцами, швабами и франко-нами, но, в отличие от них — а разница читалась на их унылых лицах, я ни в малейшей степени не чувствовал себя ответственным за что-либо, потому что эта работа никогда не была моей: я не был настоящим рабочим, я не был немцем и фюрер был не мой; и эта предполагаемая победа, при любом раскладе, не была моей тоже.
Вокруг себя я видел немало товарищей, казавшихся бесконечно более способными быстро влезть в шкуру персонажей, роль которых их заставили играть совершенно без подготовки; в их число входили даже деголлевцы, трудившиеся в этой, чужой для них войне, с усердием, которого лично я был напрочь лишен, что побудило меня занять позицию