Обогнали ребят с костылями — вверх по убитым бетонным ступенькам (все лифты в травмпунктах похитили диверсанты). Сделали снимок — перелом (но не слишком страшный). Лиде вправили нос (завидя её дреды, врач нахмурился и сказал: «Девушка, а какое у вас мировоззрение?»), заткнули ноздри тампонами (она теперь шумно дышала ртом) — и отправили домой на такси. Лежать, лежать, лежать.
Шелобей стоял под замученным фонарём (в его свете носились крупинки) и курил (дым разлетался в бесформицу).
— Вечно так… Она мне делает больно… Я ей делаю больно… Она мне — я ей. Вот и весь обмен, — сказал он. — И всё повторяется, и всё одно и то же…
— Ну. Так это же любовь.
— Да нет любви никакой. — Он затянулся. — И времени нет, и пространства нет — и всё это огромная буддийская жопа.
Шелобей стоял покосившейся запятой.
— Спасибо, что вообще приехал, — прибавил он другим голосом и раскашлялся. — И извини… что всё так…
— Ничего. — Я загрёб снега с капота и попробовал слепить снежок. Снег был рыхлый. — Я домой пойду, — сказал я, сунув мокрые руки в карманы.
— Лады.
Снег танцевал, танцевал — и умирал.
Мы пожали руки.
— Я тебя люблю, если чё, — сказал Шелобей.
— Я тебя тоже, — сказал я.
— А ты точно не врёшь?.. Урод.
Пальцы вползли в почтовый ящик — знают же, ничего, кроме счёта за электричество, им не светит…. Реклама парикмахерской, реклама пиццы, «семья славян снимет квартиру» — я бросал весь хлам в коробку для мусора — ремонт компьютеров… Письмо. Из Петербурга.
Не веря, покрутил конверт в руках: от Тани. Гражданская улица, дом 15.
Я проследовал в лифт (она не писала с августа), я заранее развязал шнурки (конверт пришлось зажать зубами), открыл дверь, отопнул кошку, бросился на диван и стал жадно читать:
Любезный, милый, драгий Селя!
Да не будет незапным для тебя известье, что кропотливая мысль моя не до того уж недалёка, чтоб не понять, до чего постоянные сии епистолы мои особе твоей неохотны и тяготны. Но говорю, а сама паки пишу к тебе, радость; в умору — али на пагубу? сама хорошенько не разберу. Но поелику пишу — так и поведаю об том, чего наслучалося.
Замечал ты в минуты задумства едкаго али како устранишься со «сцены жизни» — сколь неисповедимо странно времятечение? Моментум-два вскакивает на макушу Моментума-раз — и нема уже первого! И, ты на верное знаешь, овладевает при том желанье престрастное ухватить первый среди оных двоих за хвост — или что у него там, понятия не разумею, — и закрепить оный, запечатлеть. Журнал я читывала, Боринька приносил, про народ исконно американской, — так они насыплют в мешочек трав пахучия — и носют при себе; како случится чего важного иль увидится чего занятного, оне нос в мешок тот — и обратно завяжут. А како воспомнить захотят — так нюхают свой мешок. Скажи жеж, Селя, дивовище!
Завмест мешка Боринька даровал мне инструментум славный — фото-аппарат прозывается, сиречь полароид. Зело хорош, заморский — с Японии, чтоль. Да и всяко лучше, ежели мои ваания. Санкт-Петербург печатлеть — приятней быть не может! Но страшно мне, радость, до невмоготы мне страшно человеков снимать. Не дескать душу как тать краду — ето пустяки сплошные и предрассудки, — а что и не человек на фото-графи́и сей, а и вовсе не пойми кто выходит. Сделаешь фото-графию бояниста, на пример: смотришь на бояниста — рожа иная, скоморошья, кри́влит её, свистит, ножкой подрыгивает; смотришь на фото-графию, — лице серье́зное, в усах нота печальная, весь натужился, творит, дескать. Се ж разные вовсе боянисты! Но в досталь к тому — и нету моментума запечатлённаго вовсе: непонять, каков он был действительно, ускакал ужо, родименький. А в пальцах — так, лишь открытка от моментума: «Жив, здоров, сего дня танцовать пойду, ну и скука же с вами! так и оставайтеся». И держат два пальцы проступающего бояниста: из фиолетова красками живым налицваеца. И тут ворона, толста гораздо, затянет песнь прегадкую над головою — и понимаешь, что в пальцах сих держишь смерть.
Но полно об том. Пожалуй скажи, в Москве сословие художников как численно? Я слыхала, на «Винзаводе» иные и сей час толкутся… Али на «Флаконе»? География ваша мне знакома не довольно.
А Петербург однакож от них истинно лопается: наймут квартирёнку — и пишут свои штудии и шедёвры. Что пишут, для кого пишут — одному разве Богу известно, да и то навряд. Один характер мне даже и знаком: тут, на Грибоедовском канале. Бере́т на них в последнюю моду, продранное на совесть пальто, руки всё в краске, еслиж зима, то перчатки всё в краске, на лице ухмылочка ехидная, а звать их — Терентий Понываев. Что день — стоят, малюют, один да тот же Грибоедовский канал малюют, свет-де каждый день разной; что ночь — идут, пианством дух мордуют, оттудова и припухлость ся лёгкая в лице, но это како деньги есть, обычно-то их нет — тогда к друзьям идут, коли друзья есть, но поелику денег у Терентия давно уж нет, а пить вынуждены много, а чужие кошельки дно как-никак имеют, то и в контрах оне с друзьями на тот час обыкновенно.