— Одно пиво, — попросил врач, оглядываясь кругом: он знал, что его жена часто заходит в этот бар, и искал ее следы на пустых скамейках, ждал, что они, как вмятина на матрасе, обозначат отсутствие ее тела, подадут знак, что она была здесь, и это позволит ему воссоздать ее рядом с собой во плоти, в улыбающейся, теплой, дружественной плоти. Какая-то парочка, почти касаясь друг друга головами, перешептывалась в углу, добродушный великан изо всех сил хлопал приятеля по беззащитному плечу, превращая его суставы в братскую манную кашу.
С кем же ты сюда ходишь, спросила себя вспыхнувшая в груди врача ревность, о чем говоришь, с кем ложишься в незнакомые мне постели, кто сжимает руками твои стройные бедра? Кто занимает место, прежде бывшее моим, оставшееся моим для меня, кто заполняет пространство нежности моих поцелуев, кто занял палубу, где мачтой служил мой пенис? Кого несет попутным ветром по твоему животу? Вкус пива напомнил ему Портиман, вонь над Скалистым пляжем, похожую на запах изо рта диабетика, море, дрожащее в ознобе от женственного дыхания восточного ветра, их первую близость в гостинице в Алгарве, сразу после свадьбы, когда оба они трепетали от страха и желания. Совсем юные, они тогда учились друг у друга находить тропинки, нащупывать пути к наслаждению, новорожденные жеребята, жадно бодающие головой материнский сосок, прижавшиеся друг к другу в великом изумлении оттого, что открыли истинный цвет радости. Когда влюбленными мы встречались дома у твоих родителей, сказал себе врач, под страшными рожами китайских масок, я ждал, когда услышу твои шаги на лестнице, стук высоких каблучков по ступеням, и во мне рос порыв ветра, ярость, рвотный позыв наоборот, жажда тебя, живущая во мне постоянно, заставлявшая меня возвращаться пораньше из Монтижу, чтобы нам скорее упасть рядом на матрас в спешке, как будто мы вот-вот умрем, вызывавшая внезапные эрекции, стоило только подумать о твоих губах, о твоей сладострастной манере отдаваться, о ракушечном изгибе твоих плеч, о твоих больших, нежных и мягких грудях, заставляла меня жевать и жевать твой язык, путешествовать по твоей шее, ослепнув от твоего блеска, входить в тебя единственным и неповторимым движением, как шпага входит в ножны. Ни разу не встречал я тела, настолько созданного для меня, как твое, сказал себе врач, наливая пиво в кружку, по всем человеческим и античеловеческим меркам, по всем реальным и выдуманным критериям, которые не становятся менее критериями оттого, что выдуманы, никогда не встречал я такой огромной и прекрасной возможности единения с другим человеком, настолько абсолютного совпадения, такой способности быть понятым без слов и самому понимать молчание, чувства и мысли другого; мне всегда казалось чудом, что мы познакомились на пляже, где я впервые увидел тебя, стройную, смуглую, хрупкую, твой серьезный и до того античный профиль, подбородок, упирающийся в согнутые колени, увидел сигарету, которую ты курила, кружку пива (такую же, как эта) на скамейке сбоку от тебя, твое пристальное звериное внимание, множество серебряных колец у тебя на пальцах, вечная жена моя, моя единственная жена, мой светоч во тьме, портрет моих глаз, сентябрьское море, любовь моя.
Ну почему я умею любить, спросил он себя, рассматривая пузырьки газа, прилипшие к стеклу, почему я умею говорить о любви только этими завитушками перифраз, метафор и образов, почему я вечно в заботе о том, чтобы приукрасить, пришпилить к чувствам кружевную бахрому, излить восторг и тоску в пошлом ритме минорного фаду, чтобы душа раскачивалась под душещипательные мелодии а-ля Коррейя ди Оливейра[93]
в рясе, тогда как все это чисто, ясно, прямо, не нуждается в красивостях, строго, как статуя Джакометти в пустом зале, и так же скромно-красноречиво: возлагать слова к ногам статуи — все равно что класть бесполезные цветы на грудь покойнику, все равно что дождю танцевать над полным воды колодцем. Черт меня побери вместе с моим романтическим сиропом в венах, вместе с вечным неумением произносить сухие и точные, как камень, слова. Он запрокинул голову, сделал глоток и почувствовал, как жидкость сернистым стеарином медленно струится по горлу, взбадривая вялые нервы; он злился на самого себя и на вычурные пассажи из журнала «Кроника феминина»[94], каленым железом запечатленные в мозгу, он считал себя архитектором собственной пошлости, пренебрегшим образцовым высказыванием Ван Гога «С помощью красного и зеленого цветов я пытался выразить все самые отвратительные страсти рода человеческого»[95]. Грубая откровенность фразы художника вызвала у него физическое ощущение щекотки, как бывало, например, когда он слушал «Реквием» Моцарта или саксофон Лестера Янга[96] в «Этих глупых вещах»[97], когда ощущаешь музыку телом, как будто мудрые пальцы легко пробегают по затекшей ягодице.