Мы с ба стали думать, что же нам делать. Покупка нового купальника нанесла бы их с дедом пенсии увечье, несовместимое с жизнью. А снова влезать в родительский НЗ, перепрятанный теперь далеко-далеко на случай новых дуновений финансового кризиса, было заранее провальной идеей. Не поймут они, просто не поймут.
Тогда ба придумала сшить новый купальник из своего – дачного, розового. Я спросила ее: «А ты в чем будешь?» Ба ответила, что до лета нескоро и купаться она не любит. Это было неправдой. Во-первых, ба обожала Волгу. Во-вторых, до начала июня оставалось двенадцать дней.
Наряд рождался в муках. Я знала это, потому что до меня то и дело доносились страдающие стоны «Зингера» – в три, четыре, пять утра. Я слышала ба, ворчавшую, что педаль этой скотины то и дело заедает, что нитка петляет и пропускает, зараза, стежки. Мне все время хотелось войти в комнату к ба, но я боялась. Казалось, там вершится акт настоящего волшебства – единственное, на что я уповала в тот момент. Я проворочалась до утра и, поспав, что называется, аль-денте, подскочила и полетела в ее комнату.
На пороге меня встретил запах горелых проводов – далеко не первый предвестник зингеровской смерти. А потом он – жалкий уродец, монстр Франкенштейна с розовым туловищем и сине-зелеными рукавами в три четверти. На месте вытачек и швов суетились золотистые пуговицы, призванные украшать, но никак с этой функцией не справлявшиеся. «А это как понимать-то?» – «Ну дык. Своего не хватило. Пришлось вот дедовы плавки в ход пустить. Иди меряй».
Я осторожно сунула ноги в купальник, переживая, что швы на материи еще слишком свежи, что он не готов к встрече с жизнью. Оказалось, что из нас двоих к встрече с жизнью не была готова я.
Зеркало не показало мне ничего хорошего, как я ни вертелась. Тогда мы с ба наконец-то разрыдалась. Сначала я, следом она. Плакали, обнимались, говорили что-то нечленораздельное, но очень понятное друг другу в тот момент. Я собралась и сказала: «Ты знаешь, очень красиво получилось. У меня такого никогда не было». И положила чудовище в свою спортивную сумку, прямо поверх вчерашнего тряпьишка. Еще подумала тогда про маму, что вечно орет, если вещи после тренировки не сразу разбирать. Хорошо, конечно, что я и по сей день ее не слушаюсь.
В тот день зал встретил меня привычно. Взвесь кислого пота, едва пробивающие сумерки квадратики ламп. Помню, как по заднему двору рассыпался смех счастливых, еще не поломанных детей. Как ртуть на термометре замерла у отметки 21. Как уплывал вечер, а с ним – детство, юность, счастье. Сбежать, думала я. И безропотно ждала знакомого ритма восходящих по лестнице шагов, прячась в припахивающую потом бабушкину жаркую кофту.
Пам-пам. Пам-пам. Легко, острыми носами, почти по-девичьи. Дверь хлопнула, а с ней – оконная створка, оставив болтаться на улице сорванный трусливым сквозняком кусок занавески. Она вошла. Осмотрела, как это было ей свойственно, с головы до ног и обратно, вздохнула разочарованно и отвернулась. Вот так легко? Неужто не будет позорить «на центре»? Я не могла поверить своему счастью.
И правильно, что не могла.
У Эр была странная привычка – никогда не выпускать нас с занятий. Понятия не имею почему. Может, с тем разъединственным умыслом, чтобы не потерять свои чары, работавшие только в радиусе десяти метров? Не знаю. На моей памяти исключение было сделано однажды – ради эвакуации. Видимо, в понимании Эр только риск террористической атаки был достойным поводом покинуть зал, но никак не потребность выйти по другой, естественной причине. Мы к этому давно привыкли. Непреложное правило. «Отче наш», жи-ши и дважды два – четыре. В тот день я попросту забыла зайти в туалет. Может, слишком много думала про свое предательство и туалет другой – сварганенный бабушкой, но оставшийся в спортивной сумке?
Так началась самая страшная пытка в моей жизни. Стрелки часов ворочались нехотя, а мы все тянули и тянули чертову заднюю «колбасу». Я старалась что есть сил, помогая себе фантазиями на тему, как стану юниоркой, потом сеньоркой, как буду самой успешной «личницей» школы, как научусь делать восьмерки круче, чем Ленка. Увы, это не помогало, и от каждого движения внутри простреливало острым. Тогда Эр подошла ко мне и спросила, устало и как-то обреченно: «Я не понимаю, ты девочка или бревно?» Взяла мои руки и со всей силы дернула к себе.
Это была чудовищно длинная секунда, в которую, казалось, все ощущения выкрутили на максимум. Низ живота вспыхнул болью, резкой, но, к счастью, быстро окончившейся. Полтермоса чая, кефир, баночка теплой фанты – такие вот свидетельства несмываемого позора расползались подо мной медленной лужей. Я не знала, что делать, и не придумала лучшего, чем обмякнуть всем телом в вонюче-колючий ковер.
Представляете, Эр тогда совсем не удивилась. Словно все было в порядке вещей. Просто поморщилась и сказала что-то типа: «Ну, зови уборщицу». И я пошла звать уборщицу под дружное: «Зассыха!» – оставив позади себя пятно, на удивление круглое и ровное, словно озерцо из букваря.