Оба они вытянулись в струнку, лицом к мраморной лестнице, а по ней бисерными перевалистыми шажками по красному ковру уже спускался плотненький, крепенький, с хитрованнейшим татарсковатым лицом, небольшенький, но знающий себе цену, знаменитый еще с тридцатых годов московский сыщик Иван Парфентьев, выходец из подмосковных крестьян, а ныне могучий начальник МУРа. А рядом с ним, пошатываясь маленько, что показывало, как иногда далеко яблоко от яблони падает, шел его сын Витя, тоже студент Литинститута, не только писавший стихи под Есенина, но и пивший под него, добрый, в сущности, парень, всегда просивший отца выручать всех поэтов, попадавших в беду. Вот и меня он выручил. Слуцкий сообразил, к кому обратиться. Наука действительно умеет много гитик. Потом мне объяснили, что это код уникального карточного фокус-покуса, когда сходятся все карты, хотя сходиться не должны. Опять что-то очень непонятное.
Витя сгреб меня в объятия и почему-то пустил слезу, а Иван Васильич тяжко вздохнул, потому что все это было при подчиненных, вытянутых, как я уже сказал, в струнку, и сказал мне:
– Ну, поедем домой ко мне отмокать. Каталажка есть каталажка.
Меня уже ждала ванна с горячей водой, подготовленная его много видавшей на своем веку женой, которая мне даже спину вехоткой по-свойски потерла, и рубашку мне дала Витькину чистую, и трусы, и носки, а потом был самоварчик и армянский коньяк в маленьком бочоночке с краником – дар от начальника Угрозыска Еревана.
– Ты не думай, что просто по знакомству из каталажки тебя вытащил, – почему-то оправдывался Парфентьев. – Я сразу запросил показания на тебя. Один из этих шибздиков, к счастью, написал, что ты ему нанес удар ногой в пах у ресторана «София», а мы сразу затребовали провести медэкспертизу и никакого следа удара в паху не было найдено. В нашем, да и в любом деле надо все делать чисто, чтобы доказать, когда нечисто у других. Но что иногда получается? Вот меня Хрущев пригласил помогать ему составлять первые списки по реабилитации жертв сталинского режима. Почему меня? Да потому что я воров ловил всю жизнь, а производством врагов народа из честных людей не занимался. И вижу вдруг, что списки первоочередников на реабилитацию для Хрущева кем-то уже составлены, но в основном из мертвых, а живых-то оттеснили, оставили на потом, а может, у них этого «потома» не будет – помрут, да и все дела. Свидетелей живых не будет. Как у тебя вчера. Задумался я – ведь у нас же столькие, чьи портреты мы на демонстрациях несли, вот кто были воры самого дорогого – жизней человеческих. Тогда я вытянул для Хрущева одну жизнь из груды других. Говорю – Никита Сергеевич, вдова Колчака Тимирева, оказывается, жива. Он не верит. Я ему все документы показываю, фотографии – с 1920 года сидит, только места заключения иногда меняются на ссылки, но все равно отсидка продолжается целых 36 лет. Один срок кончился в 1935-м, ее стали катать по стране на поездах, самолетах, показывать индустриализацию, попросили дать интервью для прессы, а она и сказанула: «Все это хорошо, но то только одна сторона нашей жизни. А сколько талантливейших людей гибнет за колючей проволокой. Я уважала в Ленине врага, а в Сталине нет». Когда это все Хрущев услышал, ему это так понравилось! Спрашивает меня: «Какая у нас самая большая пенсия?» Я говорю: «Да, по-моему, для старых большевиков, Никита Сергеевич».
Тогда он мне и говорит: «Дать ей эту пенсию, вдове адмирала Колчака. Хоть не большевик, а заслужила». Хошь верь, хошь не верь. И вдруг это дело застопоривать начали, заигрывать. Да что же за страна у нас такая, что все, и даже первый в ней человек, не могут сделать то, что они хотят – им другие не дают, на руках виснут. И вот представляешь, до сих пор упираются, и я слово свое даже такое изобрел – упыряются, потому что ведут себя как упыри, и она, старушка героическая, не реабилитирована до сих пор, каждую минуту может умереть, и у нее никакой пенсии нет. Про нее же книги будут писать, фильмы ставить… И я сейчас опять своими ворами больше занимаюсь, потому что до других не дотянуться.
Надо сказать, что старший Парфентьев пил, не пьянея, становясь все откровенней, и было видно, что ему не с кем поговорить, в то время как сын его быстренько размяк под повторявшееся: «Эх, Евгений Александрович», – после прикладыванья к армянскому коньячку из-под деревянного краника, наливая его, когда мама не смотрела, в чайную чашку.
Когда младший Парфентьев прихрапнул на диванчике и мама его укрыла почему-то своей оренбургской шалью прямо с плеча, старший Парфентьев спросил у меня с тоской и страхом самое-самое, его, видимо, тревожащее и самое неудобное для меня: «Скажи мне по правде – из моего чада получится поэт или нет?»
– Иван Васильич, не пытайте вы меня, – ответил я. – Но человек-то из него получился. Добрый человек. Не завистливый. Вам это мало?
– Но он же неприспособленный.
– Иван Васильич, да сейчас же все переполнено приспособленными, – ответил я. – Вы же его любить не будете, если он тоже таким станет.