Но болезненная тревога лифтера все возрастала. Он даже забывал подтверждать свою преданность мне привычными улыбками, а для этого нужно было, чтобы его постигло настоящее горе. Может быть, его «послали». Я решил, что в этом случае добьюсь, чтобы его оставили, благо директор обещал мне одобрять все, что я решу в отношении персонала. «Делайте что хотите, я заранее согласен». И вдруг, выходя из лифта, я понял, чем вызваны отчаяние лифтера и его безутешный вид. Из-за присутствия Альбертины я не дал ему ста су, которыми обычно наделял его, пока мы поднимались. А этот дурак, не понимая, что я не хочу демонстрировать чаевые посторонним, затрепетал, вообразив, что все кончено навсегда и я ему больше никогда ничего не дам. Он уже воображал, что я впал в «нищету» (как сказал бы герцог Германтский), и это предположение пробудило в нем не жалость ко мне, а жестокое эгоистичное разочарование. Я подумал, что не так уж я был безрассуден, как полагала мама, когда постеснялся не дать кому-то такое же неоправданно щедрое, но лихорадочно им ожидаемое вознаграждение, какое дал накануне. К тому же, если до сих пор я ни на минуту не сомневался, что если на чьем-нибудь лице обычно отражается радость, то это свидетельствует о его преданности вам, то теперь я уже был в этом не вполне уверен. Видя, как лифтер в отчаянии готов броситься вниз с шестого этажа, я раздумывал: допустим, наши роли в обществе поменяются, например, вследствие революции, и лифтер превратится в буржуа, – что, если вместо того, чтобы любезно управлять для меня лифтом, он столкнет меня с этого лифта и что, если некоторым слоям простого народа свойственно больше двуличия, чем хорошему обществу, где, конечно, за спиной у нас люди позволяют себе говорить о нас обидные слова, но если у нас несчастье, оскорблять нас не станут.
Хотя нельзя сказать, что лифтер был корыстнее других в бальбекском отеле. С этой точки зрения персонал разделялся на две категории: с одной стороны – те, кто к разным постояльцам относился по-разному и больше ценил скромные чаевые старого дворянина (способного, впрочем, освободить их от двадцати восьми дней военных сборов, замолвив за них словцо генералу де Ботрельи), чем рассеянную щедрость парвеню, чье расточительство изобличает его в незнании правил поведения, которое называют добротой только в его присутствии. С другой стороны – те, для кого не существовали ни знатность, ни ум, ни известность, ни положение в обществе, ни манеры, – все это перекрывалось цифрой доходов. Для этих существовала только одна иерархия, основанная на деньгах, которыми обладает человек, или, вернее, которые он раздает. Пожалуй, к этой категории принадлежал даже Эме, даром что служил во множестве отелей и претендовал на глубокое знание света. Вдобавок он придавал такого рода суждениям оттенок знания общества и знатных семейств, говоря, например, о принцессе Люксембургской: «А что, там много денег?» (вопросительный знак означал, что он ищет или проверяет сведения о постояльце, которому хочет найти в Париже «шеф-повара» или отвести ему в Бальбеке столик слева от входа с видом на море). Хотя если он ничего на этом не зарабатывал, то не выставлял напоказ дурацкого отчаяния, как лифтер. В сущности, наивность лифтера даже упрощала дело. Большой отель или дом, в котором когда-то состояла Рашель, тем и удобны, что стофранковая или на худой конец тысячефранковая банкнота безо всяких посредников вызывает на неприветливом до того лице служащего (или девицы) многообещающую улыбку. В политике или в отношениях между любовниками, напротив, слишком много преград воздвигнуто между деньгами и уступчивостью. Этих преград столько, что даже те, кого деньги в конце концов заставляют улыбнуться, часто оказываются неспособны последовать захватившему их душевному порыву, не без оснований полагая себя слишком щепетильными. И это очищает вежливые разговоры от фраз в духе «что ж, мне ничего другого не остается, завтра меня найдут в морге». Вот почему в среде вежливых людей так мало романистов, поэтов и прочих возвышенных личностей, говорящих именно о том, о чем говорить не следует.