Чудак этот Леман. Сам говорит — «как по шнурочку», а удивляется шнуру. Он рад, даже коснулся своей тяжелой ладонью моей макушки. Нужно было полагать, что означало это то высшее одобрение, тот предел благорасположения, на которые только и способен был наш заведующий.
Прикосновение лемановской руки меня разволновало. Я чувствовал, что душа в каком-то разбеге, она должна свершить свой прыжок, чтоб тут же не изойти в глупой и слезливой растроганности. Может, это было — мое вдохновение?
— Федор Францевич, — сделав отчаянное усилие над собой, заглянул я в синие, с черными крапинками глаза заведующего, — вы бы рассказали нам после ужина про Перекоп… Как отбили его у белых?.. А? И про Фрунзе?
Ребята тут же окружили Лемана. Все дружно подхватили мою просьбу. Как удивительно совпали желания у всех. «Про Перекоп!.. Про Фрунзе!» Леман был в затруднении. Казалось, он предстал перед решительной минутой, когда легко мог вдруг улетучиться его суровый авторитет руководителя, который он так тщательно, изо дня в день тесал, шлифовал, точно ваятель свое заветное создание. И еще новость: мы заметили, что наш героический завдетдомом способен смущаться! Он все одергивал френч, все брался за пряжку ремня, кусал сухие губы. На землистых щеках его проступил румянец. Но все же усмехался, ждал.
Тетя Клава, вездесущая наша тетя Клава, уже тут как тут. Точно арбитр французской борьбы она смотрит на поединок между нами и героем Перекопа. Можно было подумать — в затруднении она: какую же сторону ей наконец признать победившей в этом поединке? Но инстинкт прирожденной коллективистки не дремлет в тете Клаве!
— Я после ужина соберу всех в большой девичьей комнате! — как о решенном деле сказала тетя Клава. — Они уже давно ждут этого рассказа, — по-женски дипломатично, кивнув головой и встрепенув ресницы — дескать, так надо — добавила она.
Мы кинулись кончать выравнивание по шнурочку коек и тумбочек. К слову сказать, по шнурочку, теперь уже сущему, не символическому, это сделалось быстро и хорошо. Всеми вдруг овладело праздничное настроение. Одуванчик наш, Люся, недавно болевшая менингитом и выхоженная нашим сторожем Панько, видно, не забыла своего благодетеля. Во всю прыть, точно наш сторож был курьерским поездом и она могла не поспеть, кинулась девочка бежать: скорей сказать ему, чтоб и он пришел, Федор Францевич будет рассказывать «про-пи-ри-коп!».
Ваня Клименко от радости, видать, ошалел — вертелся на одной ножке, но все это не могло разрядить его переполненной души; он схватил подушку, готовый запустить ее в рядом стоящего Женьку Воробьева. Женька, как и подобает музыканту, прижав к груди мандолину, был сдержан, хотя скулы его слегка заострились, а в глазах светилось нескрываемое любопытство. Что ж, как бы говорило лицо Женьки, для такого случая и «Турецкий марш» может подождать! Заметив намерение Вани Клименко, он помотал кулаком у себя под носом и одними глазами показал на Лемана. «Ты что — сдурел, да? Ты хочешь все испортить, да?» Ване осталось сделать вид, что он вскинул подушку, чтоб ее получше взбить. Он, словно настаивая на этом, долго старался, чтоб Леман видел — именно взбить подушку он хотел, а вовсе не кидать ее в соседа по койке, в наш талант Женю Воробьева! Уже сердца наши стучались в преддверие праздника.
— А вы стреляли из пушки, из всамомделишной? — подкатился тут Колька Муха.
Вот балбес! Нашел о чем спрашивать! На свадьбе заговорил о похоронах! И так развязно, так фанфаронски! Это он напоминает Леману про нашу пушечку из ключа от ворот! И вправду говорят — дурак страшнее врага. Женя глянул на меня, сострил рожу, повернулся и пошел: мол, выгребайтесь как хотите. Мне с мандолиною и нотами, с «Турецким маршем» и без вас неплохо! И всегда так — где только чуть запахнет жареным, как он говорит, наш музыкальный талант, — его уже тут нет. А то скользнет в туалет, когда тот не занят Колькой Мухой для раскуривания своего табачка-крепачка, махорочки бийской! Леша Кочербитов в такие минуты говорит о Жене: «Закрыл глазки и лег на салазки… ничего не вижу, ничего не слышу, ничего не знаю, мужичок из хитрых!»
— А из пулемета — та-та-та? — сжав кулаки и подняв перед грудью оба больших пальца, затрясся, как в лихорадке, Колька Муха. Это он изображал, как он ловко стрелял бы из пулемета, если б только судьба даровала бы ему такую удачу. Ни в блатной жизни, ни в детдомовской, так трудно пускавшей корни в новую жизнь, насаждаемую Леманом, для Кольки Мухи, как он сам считал, удачи такой не предвиделось.
— Да я был пехотинцем… Сперва рядовым красноармейцем, а потом уже и взводным, и ротным, — подчеркнуто буднично ответил Леман. Чего-чего, но даже энтузиазм по поводу боевой романтики Перекопа не мог он разделить, если тот исходил от бывшего уркача, недавно к тому же проштрафившегося. И, о чем-то поразмыслив, Леман вышел из комнаты. Может он подумал о том, что ему, подобно артисту, негоже впустую колготиться на глазах публики до поднятия занавеса. А может, вспомнил о каком-то срочном распоряжении.