В начале второго часа, враз отяжелев, болтаясь от стенки к стенке, словно с похмелья, мы с Николаем сошли в буфет. За спиной у нас осталось шестнадцать часов беспрерывной работы. И если у меня была в этой работе корысть, то у Николая в ней не имелось своего интереса ни на копейку. Я взял по чашке двойного кофе (двойного количественно и двойного по крепости), полный обеденный комплект, и мы рухнули за стол приходить в себя.
– Ну смотри, попробуй только ничего не получить, – погрозил мне Николай пальцем. – Не имеешь права.
– Пусть только попробуют не дать! – ответил я.
– А-ах! – протяжно выдохнул Николай. На лице у него появилось его обычное выражение отстраненной презрительности. Словно бы он и в самом деле знал о мире что-то такое, что все прочее было ему теперь неинтересно. – Ах, Саня, если бы дважды два всегда было четыре. Ато ведь наоборот: никогда четыре! Четырнадцать – пожалуйста. Двадцать четыре – тоже не исключено. Но чтобы четыре – никогда! – Он поднес кофе ко рту и священнодейственно коснулся его подсевшей шапки губами. – Только ты не говори мне ничего по этому поводу, – продолжил он, отрываясь от кофе, облокачиваясь о стол и держа чашку перед лицом, как обычно, когда курил, держал сигарету. – Я тебе образно выразил свою философию жизни, а ты со мной не спорь, чтоб не спугнуть удачу.
– Я не спорю, – мирно отозвался я, тоже делая глоток кофе. – Разве я спорю?
– Ты споришь образом своих действий, – сказал Николай. Он снова поднес чашку к губам. Отхлебнул и отнес. Подержал мгновение на отлете – и двинул в обратный путь. Он пил кофе так, словно курил. – И может быть, ты прав, – добавил он, немного погодя, между двумя кофейными затяжками.
Он, конечно, не мог заменить мне Стаса, но мы очень сблизились, это уже был род дружбы – те отношения, что сложились между нами, и я очень любил так вот поговорить с ним. Разговоры с Николаем были для меня так же лакомы, как станут позднее разговоры с Ловцом. Конечно, с Николаем я не мог вести тех разговоров, что с Ловцом, Ловец – это был совсем другой интеллект, но в Николае меня поражала пронзительность его суждений, их выделанность – я бы сказал так. Он ни о чем не говорил, не имея о том твердого и решительного мнения, и всегда это мнение было плодом работы собственного ума.
– Конёва тут встретил, – сказал я. – Первый со мной заговорил. Сообщил, что Терентьева попросили вон. За что, интересно?
– Да все потому же, что дважды два – никогда четыре. – Николай сделал очередную кофейную затяжку. – Он полагал, что четыре, а оказалось пять. Или шесть. Или даже сто шесть. А конкретно из-за чего – кто ж его знает. Это их, верхние дела. Там такой ветер. Так свистит, чуть не по погоде оделся – простыл и умер. О! – оживился он и даже опустил чашку на стол. – Анекдот замечательный на эту тему. Слушай. Дядю Васю переехал каток. И стал дядя Вася плоский. Принесли дядю Васю домой. Стали думать, что с ним делать. Решили, пусть будет ковриком. Дядя Вася лежал, лежал, по нему ходили, топтали его, он еще тоньше стал, прохудился. Снова стали думать, что с ним делать. Решили, пусть будет тряпкой перед дверью. Дядя Вася лежал-лежал тряпкой, о него ноги вытирали – совсем прохудился и грязный стал. Решили постирать дядю Васю. Постирали и повесили на балкон сушиться. А было холодно, дул ветер, дядя Вася простудился – и умер.
Я захохотал, анекдот мне ужасно понравился, и Николай, довольный впечатлением, которое произвел, поднимая со стола кофе, заспрашивал:
– А? Изящно, да? Тонко? Из черного цикла.
Потом мы принялись за еду, и тут уже нам стало не до разговоров – мы так проголодались, что за ушами у нас только трещало. Но вдруг Николай опустил нож с вилкой в тарелку, откинулся на спинку стула, посидел так молча несколько мгновений и проговорил:
– Но, в принципе, все мы в той или иной степени этот дядя Вася. Каток проедет по каждому. Вопрос лишь в том, кто сколько после этого еще проживет. Сразу умрет или еще ковриком послужит.
– И тряпкой, – добавил я.
Помню, у меня от этих его слов о смерти, не знаю почему, продрало морозом спину. Но он сказал о ней так легко, с такой обычной своей небрежной иронической полуусмешкой, что я счел возможным вступить в его след.
– А ты еще молод о подобных вещах рассуждать, – осадил меня Николай. – Тебе еще не по чину. Давай рубать. – Он отделил себя от спинки стула, приблизился к столу и взял брошенные нож с вилкой. – Мне сегодня еще на съемку ехать. Это вам, вольным художникам, жизнь – малина. Хочешь – паши, хочешь – спи, хочешь – в ус не дуй.
– Нет, подую сейчас на «Мосфильм», – сказал я.
– Ну вот, а нам в другую сторону, – заключил он, отсылая меня поставленным ударением – сторону – к легендарной песне далекой гражданской войны.
Этот наш разговор до сих пор у меня в памяти, будто случился только вчера. И до сих пор, когда вспоминаю о нем, меня мучит вопрос: почему он, рассказав анекдот, вдруг заговорил о смерти всерьез? Что его заставило? Какое предчувствие?
Но уже не спросить и ничего не узнать.