В ожидании конёвского эфира я досидел в Стакане до самой полуночи. От того, где я буду и где увижу ночные новости, не зависело ничего, но я хотел находиться тут, рядом с эфирной. Словно бы местом своего нахождения я мог воздействовать на Конёва. И если бы он вдруг заколебался в своем решении дать интервью, мое присутствие поблизости лишило бы его возможности дать задний ход.
Конёв не дал заднего хода. Он им, там, наверху,
Интервью засвидетельствовало свое присутствие в истории, и я, не дожидаясь выхода Конёва из студии, тотчас же двинулся из режиссерской, где наблюдал за эфиром, домой. Я чувствовал себя обессилевшим, будто все эти последние дни без перерыва таскал камни – и вот только сейчас освободился от этой обязанности. У меня не было сил дождаться выхода Конёва из-за стекла эфирной и поблагодарить его. Завтра, определил я для себя, летя в лифте вниз. Завтра, эхом подтвердилось во мне, когда я проходил мимо милицейского поста на выходе. Завтра, завтра, произнес я еще раз, покидая через окованную металлом стеклянную дверь светлое стеклянное тепло Стакана и погружаясь в темный ночной холод приступившей к своим снежным обязанностям зимы.
Но вместе с опустошением усталости я весь был полон внутри ураганным ветром ликования: получилось, удалось, сделал, мел внутри меня, пел этот ветер. Удалось, получилось, сделал, варьируясь порядком, повторялись и повторялись во мне эти слова в пустом ночном метропоезде, с обвальным железным звоном полого металлического тела стремительно влекшим меня от «ВДНХ» к «Бабушкинской».
И в сон я уходил, треплемый все тем же упоительным ураганом ликования. Только язык у меня вновь твердил великолепное слово «завтра». Завтра, я знал, должен быть необыкновенный день. Замечательный день. Особый.
Завтра началось с телефонного звонка. Я еще спал, и звонок разбудил меня.
– Ты что, до сих пор храпака заделываешь? – ответом на мое хриплое «аллё» произнес голос Конёва.
Я, пытаясь рукой разлепить не открывающиеся глаза, зевая и подвывая, несвязно забормотал слова благодарности – все, что должен был сказать ему совсем по-другому и в другой обстановке, – Конёв перебил меня:
– Ладно, ладно. Кончай. Давай собирайся. Я тоже с постели вот поднят. Через час у Терентьева.
«У Терентьева» – это было из ряда вон. Никогда Конёв не называл его по фамилии. Всегда «хмырь советского периода», и без исключений. Укол бодрости прошил меня солнечным лучом ослепительной яркости, и глаза мне раскрыло без всякого моего усилия.
– А что такое? – спросил я, словно бодрость, овладевшая мной, не принесла нужного понимания.
– Разбор полетов, – хмыкнул Конёв.
Через час и две минуты я влетел в приемную «хмыря». Секретарша при виде меня надела на лицо такую маску суровой сосредоточенности, что я въяве почувствовал себя снесенным во времени на год назад, когда вот так же нырнул сюда по ее зову, чтобы проследовать в кабинет Терентьева и спустя десять минут выйти оттуда изгнанным из программы.
Дверь терентьевского кабинета открылась, и оттуда, пылая лицом, будто за дверью была парная, вывалилась та самая выпускающая редакторша, что точно так же, с таким же красно распаренным лицом появилась из кабинета, как только я оказался в приемной, год назад. И так же, как тогда, она попыталась пройти сквозь меня и, когда у нее это не получилось, отскочила от меня с потрясенным видом – все так, как тогда, год назад. Дежа вю.
– А, Боже мой! Это ты! – произнесла она с таким испугом, словно я был внезапно материализовавшимся призраком – по крайней мере. А то и самой нечистой силой.
– Заходи! – произнесла у меня за спиной секретарша.
Я оглянулся вопросительно, ко мне ли это относится, и она, мгновенно усилив на лице выражение суровой сосредоточенности до степени, зашкаливающей за все определения, подтверждающе покивала:
– Ты, ты!
Первым я увидел не Терентьева. Конёв со своей громоздкой мясистой фигурой, стоявший посередине кабинета с упертыми в бока руками, являл центр композиции. А уж там, у него за спиной, выглядывая из-за его выставленного в сторону локтя, сидел за своим столом хмырь советского периода. Но пирамида Хеопса была у него на плечах; о том свидетельствовало в нем все: похожие на запыленное зеркало глаза, тяжело надвинутые на них надбровные дуги, твердо подобранные губные складки, выглаженные морщины на лбу. Он изнемогал, но держал ее, и собирался держать до своего смертного часа – об этом в его облике тоже так все и свидетельствовало.