– А вы знаете, как зовут вас? – спросил я. Для Терентьева с Конёвым – с наглым, холодным спокойствием, да еще и с такой же наглой, холодной усмешкой, а на самом-то деле – весь внутри дребезжа ржавой консервной банкой. Отвратительной, мятой, проеденной ржой насквозь. – Хмырь советского периода вас зовут. Обратите внимание: не монстр, не бронтозавр, а хмырь!
– Да ты как?! Ты что себе? Кто ты и кто Андрей Владленович?! – опережая Терентьева, возопил теперь Конёв. И вновь, как при самой первой нашей встрече в Клинцах, я увидел, что маленькие его кабаньи глазки полны жестокой звериной ярости, а в сложенном скобкой рту – никакой улыбки, это скобка беспощадного жала кусачек, попади на него стальная проволока – перекусит и выплюнет. – Тебя пригрели, тебе кусок хлеба дали, тебя куда допустили! – а ты руку, которая кормит, кусать? Под монастырь всех подвести решил?! Решил, смелый-отважный такой, а все остальные – стульчаки от унитаза?!
Надо полагать, он испугался, что я сейчас сообщу об авторстве прозвища. И бросился, подобно цепному псу, рвать мне глотку, чтобы заставить меня отбиваться и тем заткнуть мне рот. Он так испугался, что язык нес у него черт знает что – все подряд, и смолотил уж какую-то полную бредятину. Почему все остальные – стульчаки от унитаза, что за сравнение, какой в нем смысл? Это было до того смешно – про стульчаки, что, как ни дребезжала во мне внутри изъеденная ржой жестянка, все же меня невольно разобрало и смехом.
– Ладно, – сказал я Конёву сквозь этот смех, – не разоряйся. Не скажу. Я не стукач.
– Что ты не скажешь? – дернулся Терентьев.
– Броня знает, – кивнул я на Конёва.
– О чем он? – посмотрел на Конёва Терентьев.
Конёв пожал плечами:
– Понятия не имею. Несет что-то.
На меня он теперь не смотрел, казалось, взгляни он на меня – глазам его станет больно, как от электросварки. Такой у него был вид.
– Ну вот что, – голосом Терентьева произнесла пирамида Хеопса. – Больше ты у нас не снимаешь. Кто бы ни попросил за тебя. Близко больше не подойдешь! Могила тебя исправит. И куда бы ни сунулся – всем о тебе станет известно. Никто тебя не возьмет – я обещаю. На коленях будешь ползать – пинком тебе только в зубы. Щенку щербатому, – добавил он, чуть подумав.
Очень ему хотелось потоптаться по мне. Попинать меня, вытереть об меня ноги. В прошлый раз, выгоняя меня, он обращался ко мне на вы. Сейчас, должно быть, он даже забыл о существовании такого местоимения.
– Увидим, – сказал я, со взвизгом отодвигая стул от стола и поднимаясь. – Это еще вам у меня в ногах валяться придется. А я подумаю, куда вас пнуть. В зубы или под зад.
– Пошел! – заорал Терентьев, забыв, что он говорил от имени пирамиды Хеопса. Указывая мне путь к двери движением бровей, кусты которых, казалось, хотели сорваться с надбровных дуг. – Пошел! Пошел!
Что мне оставалось делать. Я пошел. Терентьев орал мне вслед что-то еще – вновь пытаясь делать это именем той тяжести, что ему так нравилось демонстрировать на своих плечах, – но я уже не помню, что именно он орал.
Да это и не имеет значения – что именно. Все то же, в принципе.
Так в преддверии еще одного нового, 1994 года моей карьере на телевидении, не сумевшей продлиться и полутора лет, пришел конец. Подпольно, не столько по инерции, сколько отдавая долги, я еще проработал дней десять – ночами, чтобы никто не видел, – монтируя юмористическую часть новогоднего эфира программы. Я не мог бросить эту работу – без меня ничего бы не вышло. Юмористическая часть вся, с начала до конца, была сделана мной: и придумана, и написана, и срежиссирована, и снята. Прикола ради я умудрился воткнуть в нее, кажется, всех своих московских знакомых. В одном из сюжетов, например, снялись Ульян с Ниной и Лекой. Ульян, сидя перед своим оскалившим бело-черную пасть случайным «Бехштейном», играл композитора Музыкантского, преподносившего родному Отечеству накануне Нового года свое гениальное изобретение – восьмую ноту. Я брал у него интервью, а Ульян, в желтом вельветовом пиджаке, в темных очках и с подклеенной эспаньолкой, войдя с третьего дубля в раж, воинственно повествовал, что теперь, когда он осчастливил мир новой нотой, должны измениться не только правила музыкосложения, но и вся жизнь необыкновенно преобразиться, сделаться гармоничной и счастливой. Единственно с кем композитор-изобретатель не желал делиться своей нотой – это со Шнитке, так как Шнитке, кричал Ульян с выпученными глазами, в неистовстве ударяя кулаком по взвизгивающим верхам, непременно употребит его изобретение не по назначению и сочинит такое, что всем станет тошно. Видеоинженеры, сидевшие со мной на монтаже, глядя на монитор, лежали в лежку. Нет, что, правда, и сюжеты сам придумывал, спрашивали они. И не верили, что сам. Ну, что-то ты много на себя берешь, говорили они пренебрежительно. Видеоинженеры, надо сказать, самые скептические люди на свете; я, во всяком случае, более скептически настроенного народа не встречал.