Язык выходит из-под ее контроля в тот момент, когда она пытается выразить свою признательность за чувство уважения, которым пользуется со стороны советской власти старый человек («выжается из листка кажится человек как ни будит увыжается вглазах…»): на основе какого-то «листка» ей кажется, что человек «выжается <…> увыжается» – слово не дается ей, и текст становится совершенно непонятным. От этой словесной попытки она переходит (в той же фразе) к примеру из собственной жизни, призванному проиллюстрировать то исполненное уважения положение, которое занимают работающие старики при советской власти. В качестве иллюстрации она приводит рассказ о том, как скопила тридцать рублей из своей зарплаты, чтобы купить в подарок шестнадцатилетнему внуку Юре модные туфли на платформе (123). Она хочет показать, что не только не является обузой для детей, но способна дарить подарки (и современные подарки) внукам. Однако эта попытка приводит к болезненному для Киселевой провалу: внук не приходит на назначенное для покупки туфель свидание, и после целого часа напрасного ожидания Киселева возвращается домой в слезах. Она объясняет это «отчуждением» (Киселева знает это книжное слово, бытовавшее в марксистском дискурсе об общественных отношениях), которое нельзя преодолеть подарками: «за свои денги думаю набиваюся своим добром, а оны отчуждаются мне так обидно» (123). В этом случае она понимает, что эмоционально-денежная экономика семьи (обмен материальных даров на внимание и уважение младших) не работает. Она не заметила, что провалом оказалась и ее попытка привести в своей автобиографии пример того, как старый человек «увыжается» («вот один пример…»). Однако ее положение в советском обществе кажется ей более прочным, чем в собственной семье.
История жизни Киселевой, как она рассказана в первой тетради, началась с эпизода, в котором личное слито с общим и историческим, – рождение сына «в день Войны». Тетрадь заканчивается также на исторической ноте – повествование переключается в настоящий момент, с указанием даты, и показывает героиню в момент заседания 25 Съезда Коммунистической партии, которое она смотрит «по телевидению» (Киселева употребляет это книжное слово):
…идет тисяча девятсот семдесят шестой год, слишу по телевидению, одобрение на с,езде 24 февраля 25 с’езд каждый по своему отрастлю и одобрение Лионида Илича Брежнева, как я понимаю Брежнев достойный всему миру своим отношением к людям не только к нам в нашей стране многонациональной а и за рубежними странамы, я горжуся своим руководствам в нашей стране (127).
Из своей комнаты, где она пишет историю собственной жизни, надеясь, что и ее жизнь окажется на экране, Киселева добавляет свой голос ко всеобщему одобрению, которое она наблюдает. Глядя на Брежнева, человека своего возраста, она обращается со страниц своей «книги» прямо к нему, как к дорогому ей человеку; их связывает общее знание – опыт войны:
Дорогой наш Лионид Илич Брежнев я пишу эту книгу, и знаю что Гитлер попил моря слез и окианы крови, знаю в тисячу девятсот сорок фтором году, в г. Первомайске в клуб имени Коволенко загнали неизвесное количество наших солдат пленних замкнули и поставили охрану, забили окна и эти солдаты померли из голода, там и оправлялися и умирали не сразу, и жывые нухали мертвых смрад и все как один погыбли <…> а нас ганяли копать ямы для дохлых солдат… (127).
Ее рассказ переходит от общих фраз о преступлениях Гитлера к эпизоду из собственной жизни – событию, случившемуся в 1942 году в Первомайске, в клубе им. Коваленко, когда советские военнопленные были заморены голодом в запертом клубе, и жители, и она в том числе, были принуждены хоронить мертвых (конкретная деталь – смрад экскрементов и мертвых тел – делает ее присутствие особенно ощутимым). Надежда на мир связывает ее «я» и ее страдание во время войны со всей страной и лично с руководителем. Именно память о войне, при посредничестве телевидения, помещает эту обыкновенную женщину из Первомайска в непосредственный контакт с правителем.