Следует отметить, что в данном аспекте фильм довольно серьезно расходится с романом Лема: в книге Хари и Кельвин, в соответствии с утопической идеей принятия радикально иного, вступают в более утонченные, равноправные отношения и остаются на космической станции не только чтобы стать еще ближе друг другу, но и – в меру своих скромных сил – исследовать потенциал субъектности в космическом пространстве, включая и контакт с внеземной жизнью. Выбранный Тарковским подход к человеческой субъектности через призму научной фантастики, насколько можно судить, не оказал серьезного влияния на дальнейшее развитие советского нф-кинематографа. Во всяком случае, означенная схема гендерных отношений была характерна скорее для западных фильмов, таких как «Дьяволицы с Марса», «Человек, который упал на Землю», а также ремейк «Соляриса», снятый в 2002 году С. Содербергом; в отечественных фильмах о космосе (к анализу которых мы обратимся в главах 7 и 8) она отозвалась лишь в постсоветское время и, строго говоря, напрямую к жанру научной фантастики не относилась[47]. Безусловно, советские и постсоветские (включая и современные) фильмы о космосе всегда оставались «мужскими», однако распределение гендерных ролей в них зачастую сильно отличалось от того, что представлено Тарковским в «Солярисе», где Хари действует как средство остранения, побуждающее Криса (а с ним и зрителя) переосмыслить базовые жизненные ориентиры. Одним из самых ярких примеров в этом отношении стала переработанная версия сюжета о разумном инопланетном «поле», представленная в картине Д. Астрахана «Четвертая планета», которую мы и рассмотрим далее.
Исследователи сходятся во мнении о том, что утопии и ретротопии 1980-х – 1990-х имели весьма мало общего с утопическими проектами начала века и начала космической эры, и еще меньше с теми, что за ними последовали[48]. Гораздо меньшее единодушие научное сообщество проявляет в отношении критериев, на основании которых следует отличать друг от друга разные категории утопий (понимаемых в общем смысле как вымышленные общества будущего). Классическим принципом стало деление утопий на модернистские и постмодернистские. При таком подходе многие утопии начала ХХ века можно описать как социальные экстраполяции модернистского проекта прогрессивной самореализации, зиждившегося на вере в светлое будущее и нередко черпавшего вдохновение в тоталитарных политических режимах. С другой стороны, послевоенные проекции, ориентированные на будущее и прошлое-будущее, основывались на отказе от модернистского импульса, или, по выражению Ж.-Ф. Лиотара, «великих рассказов», повлекших за собой такие катастрофы, как Холокост [Лиотар 1998: 42–50]. Постмодернистские номинальные утопии (изображения общественного порядка или будущего мира, дающие восторженно-позитивный или же резко критический прогноз развитию актуальных тенденций) противоречивы уже изначально, так как либо представляют собой откровенную антиутопию, указывающую на пределы прогресса, момент, когда он апокалиптически обрушается сам на себя, либо переосмыслением модернистских утопий, при котором они очищаются от метанарративов, а фокус внимания переводится на их интертекстуальность, автореферентность и нестабильность.
Однако определения утопии, как правило, зависят и от характера самого утопического проекта, и от контекста его восприятия. Прочтение модернистской утопии в свете постмодернизма представляется вполне возможным, равно как и модернистский взгляд на постмодернистское произведение. В принципе, именно такую диалектику утопии и ее прочтения отмечает И. Арнс, предлагая свою периодизацию утопических проектов, родившихся в Восточной и Центральной Европе. При этом в ее периодизации лишь отчасти соблюдалась граница между модернизмом и постмодернизмом. Арнс полагала, что восточно- и центральноевропейские утопические проекты соотносятся друг с другом следующим образом: «великие» (модернистский авангард), «ущербные» (ретроавангардные и постутопические построения 1970-х – 1980-х) и, наконец, «латентные» (1990-е годы и далее). Это подробное различение стало результатом лонгитюдного исследования различных восточноевропейских контекстов, существовавших в годы холодной войны по разные стороны баррикад [Arns 2004: 66–88].