В «сложное историческое движение» попал не один Протопопов, но и члены Чрезвычайной комиссии, и вся страна. Революция несла Россию в неизвестность. Всё шло не так, как ожидали либеральные интеллигенты в марте – апреле 1917 года. Развал армии, большевистский и анархистский радикализм, охватывающий массы, экономический спад, рост цен, разгул преступности, нарастающее бессилие власти. И это было начало бедствий. Катастрофическое движение подземных масс, которое давно предчувствовал Блок, началось. В воздухе всё явственнее звучал угрожающий гул – музыка революции.
III
Возобновлённый полёт
Пока Блок, преодолевая сонливую усталость, вёл записи на заседаниях следственной комиссии, Савинков успел метеором промелькнуть в сумбурно-красном Петрограде, умчаться на фронт, примчаться и умчаться вновь.
Его второму пришествию на историческую сцену были предпосланы годы жизни в эмиграции, во Франции, Италии, снова во Франции. Годы, наполненные жизненной мелочёвкой: писанием (статей, мемуаров, романов, стихов) и женщинами. Он не был донжуаном, но был внимателен к женщинам, а главное, умел покорять их, властвовать над ними. Заграничные скитания окончательно похоронили брак с Верой Глебовной. Больше года продолжалось выяснение отношений в письмах, мучительное для обоих. Она рвалась к нему, он не хотел её. Или хотел, но сомневался. Или им уже владели иные страсти. Тут перед нами предстаёт совсем другой Савинков, никакой не гений и не злодей: неустроенный, мятущийся, неуверенный в себе, несчастный. Человек как все. Человек, которого хочется жалеть и презирать. Действительно ли такова была оборотная сторона его демонообразной личности или он таким отражался в искажающих зеркалах любящих женских глаз? Трудно в этом разобраться сквозь дымку беглых почтовых строк.
«Делать мне совершенно нечего. Работать в тех условиях в каких я – очень трудно. <…> К этому прибавлю сознание, что я окончательно выбит из колеи, что прежней дорогой я далеко не уйду, что на другую дорогу [бежать] невозможно, по крайней мере теперь. <…> Я бездомен как крыса и куда деться куда деваться? Как я приду тебе на помощь? Скажи? Чем? Я сам измучен душой до последней степени и не вижу конца, не вижу исхода»[122]
.«Когда я думаю, что я теряю тебя как мужа, мне не страшно совсем. Не страшно, ибо я знаю, что если ты выберешься то душа твоя, где бы ты ни был, будет близка мне и всему тому, что мне дорого. Если ты уйдёшь от детей для того, чтобы всё же жить, я тоже не страшусь. Если буду знать, что ты живёшь и живёшь сильно и красиво, я всегда найду силы растить их так как нужно и за тебя и за себя. <…> Если бы я знала, что ты свободен как всегда в своих решениях и так же смел как всегда, тоя бы ещё верила, что ты выберешься. Но у меня такое впечатление, что ты помимо всего ещё утратил долю своей смелости и свободы».
«Ведь мне так тяжело если ты один и я одна. Да ведь всё время приходится быть на чеку. Ломаю себя ежечасно. Дети ведь подросли, теперь сами советники большие и думают и много понимают. <…> Нужно душу свою сохранить мне для них. А душа без любви, без ласки, с одной заботой, вечной тревогой гаснет, опускается. Бесконечно хочется быть с тобой. Ведь последнее время я тебя совсем не знаю. Хочется знать тебя близко, близко любить и согреть».
«Писать чаще невозможно, трудно писать, когда нечего. <…> Дети сегодня пошли в школу, очень рады этому. Ты можешь быть совершенно спокоен, что они тебя не забудут».
Когда Вера Глебовна писала вот эти последние строчки, когда дети их пошли в школу – 1 сентября 1908 года, – её любимый Боря там, далеко, во Франции, жил уже с другой женщиной. Миновав несколько кратковременных увлечений, он вступил в гражданский брак с Евгенией Ивановной Зильберберг, сестрой участника Боевой организации Льва Зильберберга, повешенного годом раньше в Петербурге. Союзу Бориса с Евгенией суждено было продлиться столько же, сколько и браку с Верой: девять лет. В 1917 году, в дни последнего своего фаэтонова взлёта, Савинков встретит и свою последнюю любовь… Но об этом чуть позже.