– Владыка двух Египтов, я изреку те же слова: бог евреев призвал нас на три дня в пустыню. Ему мы принесем там жертвы, – не поднимая глаз, сказал, терзаемый стыдом, Моше – тем пламенем стыда, в коем полыхала и не сгорала, как тот терновый куст, душа его.
– Еще раз повтори, – велел, принизывая взглядом, фараон: быть может, лгали его уши? Вот этот египтянин, который должен по велению посланца Ра занять у его трона свое место и переделывать Хабиру, теперь намерен куда-то увести их!? Не повернул ли вспять сам Нил?
– Владыка Машиах! Отпусти народ мой с богом нашим в пустыню. Чтобы принесли там свои жертвы, иначе поразит он нас язвами и мечами – тяжелые, как гири поднимались веки Моисея. Была в глазах его затравленная мука изработанного мулла в увязшей намертво повозке, которого хлещет бичом хозяин.
«Все сходится. Надсмотрщики, лазутчики, осведомители панически несли к подножию трона его лавину вестей:Хабиру и старейшины их ведут себя в Египте как цира (шершни) в кипарисовом дупле, куда неосторожно брошен камень. Они обманом и слезами выманивают у соседей золото и серебро. Все лучшее из вещей. Сбывают даже за бесценок свои дома. Режут скот и птицу, оставив одного ягненка иль козленка. Зачем то запасают воду. Он уведет евреев! Уведет совсем! – внезапно озарило Эхн-Атона. Куда? К Ханааннеям…Самареям…их встретят там мечи и копья! В пустыню в безводье пекла, чтобы погибли тысячи? Но ты не гонишь их, ты и посланник Ра желали одного: растворения Хабиру в толще Мицраим, их соучастия и равноправия во всех работах и ремеслах с моим покладистым народом.
Но жир и испражнения людские в воде нерастворимы…они всегда не потопляемы, чем вызывают и накапливают у аборигенов ненависть, готовую в любой момент прорваться неукротимостью погромов – как и случилось в Фивах, при пожаре храма Амона. Их не исправят ни бич надсмотрщика, ни мои приказы, ни благие потуги Моисея – хоть и возвышенно имя это среди народа. ТАК ПУСТЬ ИДУТ! И ЭТО – ИЗБАВЛЕНИЕ ДЛЯ ЕГИПТА, ДАРОВАННОЕ БОГОМ! ПУСТЬ ПОКИДАЮТ МОЙ ЕГИПЕТ БЕЗ ПРИНУЖДЕНИЯ И БЕЗ ПРОМЕДЛЕНИЯ. И СТАНЕТ МИЦРАИМ МОЙ, НАКОНЕЦ, ЖИВУЩИМ В МААТ.
– Я выслушал обоих – заговорил, откинулся на спинку трона фараон – Мой разум благосклонно тронут богоискательством вашего народа. Он вещает сердцу: как можно запретить народу жертвенный порыв к богопочитанию?
Склонялся Аарон в восторженном поклоне: они добились своего и вынесут сейчас к старейшинам согласие!
– Но мое сердце вопрошает разум – встал фараон – кто есть господь Израилев? Такого не знаю. Един господь у нас и это – Ра Атон! Так кто тот самозванец у трона Божьего, который увлекает вас в пустыню, к безделью от дел насущных?! А вы -пособники у самозванца!
Скрипуч, пропитан гневом, стал голос владыки двух Египтов, теряя смуглость, крылось меловым окрасом лицо его. Ужас непонимания сочился из глаз: «Что я говорю!?! И Моисей припомнил с хлещущим отчаяньем:
«Ожесточу я сердце его, и он откажет вам».
Сбылось. Тронулась и поползла лавина.
– Народ ваш расплодился в сытости, в обманах! Он жаден и спесив и неуживчив! Подвержен праздности! И даровать ему уход на поклонение какому-то из ваших идолов – преступно! В Египте мало кирпичей для строек. Идите и работайте со всеми! Я все сказал!
Сел фараон, раздавленный своими же словами. Тряслись в неуемной дрожи руки. Терзало мозг непонимание – что сотворилось с ним?
Ессей, феллах Милкил зачерпнул в волглой полутьме рассвета две гоморы воды из Нила. Поддел их коромыслом. Напрягшись тощим телом, понес к клочку своей земли – полить маис перед уходом на поденную работу, наполнить умывальник и горшок для пищи. Подошвы босых ног Феллаха утопали в прохладе рыхлого песка и пыли. Тропа, виляющая среди щетины пожухлых трав, мерцала смутно-серым пеплом. Вкрадчивый и непривычный слуху шорох, нарастая, завис над утренней округой. Милкин тревожно заворочал головой. Тяжесть двух глиняных корчаг с водой давили на плечи, подгибались ноги. Босая ступня его вдруг накрыла и вдавила в сыпучесть рыхлость песка что-то холодно-склизкое. Неведомое под ногой подернулось, с визгливым хрустом лопнуло. Феллах отдернул ногу, едва не уронил гоморы. Пока добрался до калитки трижды наступал на такую же чвякающую пакость – отчаянно, надрывно колотилось сердце.
…В саманно-тростниковой хижине чахоточно и тускло догорал светильник. Жена возилась у очага, готовясь запалить огонь, и тень ее – взлохмаченной, согнутой великанши, елозила по стенам и по потолку.
Милкин, кряхтя, поддел под дно гомору, стал заливать горшок для варки супа на столе. В горшок вдруг плюхнулись поочередно два тяжких, блестких комка. Вода в горшке взбурлила. Увесистая плоть с жемчужным высверком взметнулась над корчагой. Утробно хрюкнув, шлепнулась на стол.
– Манн гу?! (Что это? – древ-евр.) – истошно взвизгнула жена. Схватив горсть кипарисовой лучины, зажгла от истощавшегося огонька светильника. Стол осветился. На нем сидела, выпучив глаза, рогатая речная жаба, обметанная игольчато торчащим, мокрым ворсом. Зоб жабы возбужденно раздувался.