Потом Хромой поинтересовался, с чего это я с некоторых пор зациклился на воспоминаниях, вызывании духов прошлого и прочей мутоте. Может, это я сам трусливо хватаюсь за жизнь, а вовсе не он, как мне нравится утверждать? В ответ я объяснил, что для меня воспоминания – форма прощания. Сейчас уже март, и мое время истекает. Вот и все. Что уж такого необычного в том, что человек оглядывается назад перед близким уходом, словно неторопливо листая альбом с фотографиями, и делится впечатлениями с другом, которого считает – или считал – заслуживающим полного доверия? Я решил не признаваться, что каждый вечер перед сном делаю короткие записи, хотя и без малейших литературных претензий. Побоялся, что он проявит любопытство. Хромой ведь не отстанет, пока я не позволю ему заглянуть в них, и только опошлит своим насмешливым взглядом мои откровения.
Итак, Хромой полагает, что моя мать и Агеда старались скрыть от меня свои болезни исключительно из любви ко мне. Он уверен, что именно это слово здесь самое точное – «любовь». Неужели сам я об этом не догадывался? Потом мой друг изрек с почти хамской бесцеремонностью, что вообще-то человек может совершить самоубийство из привязанности к жизни. И тут нет никакого противоречия. А то, что я не понимаю столь очевидной вещи, плохо обо мне говорит. Ему очень неприятно в этом признаваться, но он считал меня умнее.
Не забывая про соус бешамель, Хромой продолжает возбужденно разглагольствовать:
– Ты думаешь, мне не нравится жить? Нравится, еще как нравится, но только без язв и депрессий, и чтобы были целы обе ноги, мать твою так и разэдак.
А еще он сказал, что всегда будет сторонником жизни, даже в тот миг, когда примет цианистый калий, и, возможно, тогда больше всего. Он не удержался от подходящей к случаю цитаты, на сей раз это были слова Макса Фриша: «Самоубийство должно быть поступком обдуманным». То есть осмысленным проявлением любви к жизни, добавил Хромой уже от себя, словно разъясняя слова швейцарского писателя. Именно потому, что жизнь человеку нравится, он должен расстаться с ней по собственной воле, но, сколько возможно, не нарушая правил приличия, эстетично, едва убедится, что позорит ее своим унынием, своей старостью и своими недугами; едва поймет, что перестал заслуживать ее, и само собой, когда уже достаточно ею насладился.
Хромой презирает тех, кто накладывает на себя руки в приступе отчаяния. Таких он называет истериками и халтурщиками, лишенными даже намека на эстетическое чувство. Он-то уж точно лишит себя жизни так, как велит Фриш, то есть в полном рассудке и с убеждением, что совершает глубоко осознанный акт, из чего следует: прежде чем уйти, он приведет свои дела в полный порядок (завещание, разные бумаги, распоряжения по похоронам…).
Сейчас я смотрю на Пепу, и она, расположившись на лежанке рядом со столом, где я пишу все это, тоже не сводит с меня глаз.
– Ну что? И ты хочешь устроить мне выволочку?
Собака, услышав мой голос, вытягивает шею, поднимает уши, словно ожидая приказов. И кто скажет, не терзает ли ее в этот миг жуткая боль, которую она терпит с трудом, молча, покорно, поскольку на это, вероятно, и обречены существа, лишенные языка.
– Помаши хвостом, – велю я Пепе, – если сейчас у тебя что-нибудь болит.
Пепа и на самом деле чуть приподнимает кончик хвоста и два-три раза бьет им по полу. Но я не могу понять, что она пытается мне сказать.
Нет, так жить больше нельзя. Нельзя все время прятаться. Нельзя каждый раз, прежде чем выйти из дому, внимательно осматривать в окно улицу. Шагая по тротуару, я постоянно озираюсь по сторонам, то есть веду себя в собственном районе как человек, который боится преследований. «С меня хватит, – сказал я себе. – Отныне не только перестану избегать эту женщину, которая ничем мне не угрожала и о которой нельзя сказать ничего дурного, сегодня я сам постараюсь ее разыскать». Что я и сделал. Захочет потребовать объяснений, почему я когда-то так с ней поступил? Ладно, пусть требует. А если слишком разбушуется, пошлю ее куда подальше.
После обеда я надел на Пепу поводок, и мы вдвоем спокойненько двинулись к парку, не осторожничая, как делали это в последние недели. В парке я сел на скамейку, где меня хорошо было видно, поскольку в той части центральной площадки деревьев росло поменьше.
Дорогой я немного порастерял решительность, но от цели своей все-таки не отказался. И теперь Пепа обнюхивала землю, а я убивал время, читая отдельные куски из «Случайности и необходимости» Жака Моно[45]
в первом издании 1971 года в переводе Феррера Лерина. Иногда я поднимал глаза от книги, чтобы посмотреть, не появились ли черный пес и его хозяйка.В своей черной тетради я отыскал несколько выписок из книги Моно. Одна из них гласит: «Сегодня нам известно, что от бактерии до человека химические механизмы остаются по сути одними и теми же – как по структуре, так и по своим реакциям» (стр. 116). Насколько помню, в свое время эта мысль порадовала меня, поскольку в ней непомерно возгордившийся царь природы приравнивается к микроорганизму.