— Меня поимели, а я вас поимею в особо извращенной форме, — продолжал распаляться Васильков. — Вы у меня три дня враскоряку ходить будете, я вам этот транспарант на братскую могилу повешу вместо траурных лент.
Я наклонился, сграбастал Юльку и, держа за шкирку, поднес к своему лицу.
— Где транспарант? — рявкнул я на нее. — Где транспарант, сука?
Юлька с интересом посмотрела на меня и на всякий случай лизнула в нос.
— Пасть закрой, — сказал я. — Сейчас я тебя в особо извращенной форме. От имени политотдела армии и общества защиты животных. Где транспарант?
— Ой, мама! — пискнул вдруг Глеб.
Он медленно осел на пол, прислонился к стенке и принялся стучать по ней кулаком и хохотать, как умалишенный. Следом за ним заржал Артурчик, обнажая большие лошадиные зубы. Андрюха Окунев с недоумением посмотрел на них, затем, видимо, в мозгу его произошел какой-то щелчок, и он неожиданно тоненько захихикал.
— Команда душевнобольных, — выдавил из себя Васильков.
Губы его подрагивали, он стиснул их покрепче, словно опасался выпустить смех наружу, затем не выдержал и разразился нервно переливающимся хохотом.
— Одни мы с тобой, Юлька, здесь нормальные люди, — сказал я, опуская собачонку на пол.
Честно говоря, меня и самого покачивало — то ли от смеха внутри, то ли от недосыпа.
— Так, — сказал начальник клуба, вытирая слезы. — Чтоб через полминуты я вас здесь не видел.
— Нам это… идти на плац месить асфальт? — спросил Андрюха.
— Спать иди, Окунев! Все — к чертовой матери спать. Сумасшедший дом. Юлька, за мной.
Он скрылся с Юлькой у себя в кабинете, а мы вернулись в кинобудку.
— Ну, мы точно сработаемся, — хлопнул меня по плечу Глеб.
— Красавэц! — заявил Артурчик, сверкнув зубами.
Что до Андрюхи Окунева, то он почесал в затылке и протянул мне руку.
— Это что? — спросил я.
— Знакомиться будем.
— Уже знакомы.
— Ну да, вообще-то.
Он убрал руку.
— Ладно, Андрюха, — сказал я. — Проехали.
— Проплыли, — ответил он, улыбнувшись. — Через Урал.
— Ага, — кивнул я. — Ну что, давайте спать.
Мы разобрали бушлаты, шинели и одеяла и во второй раз за этот день мгновенно и мертвецки заснули.
Я остался при клубе. Уверен, что отстоял меня перед замполитом майор Чагин. Грубый и гневливый, он был одновременно добродушен и отходчив. Внешне он напоминал поджарого фокстерьера: невысок ростом, худощав и энергичен до неутомимости, которая внезапно сменялась чернейшей меланхолией. Меланхолию он, в отличие от фокстерьеров, лечил запоями, которые на самом деле ее не излечивали, а преображали во вспышки бессмысленной ярости. Мы его любили, потому что он был неподделен во всем — и в приступах гнева, и в припадках нежной заботливости, с которой он горой вставал на нашу защиту перед начальством. Вся часть, от командира полка до самого нелюбопытного солдата, знала, что жена изменяет ему направо и налево. Она служила фельдшером при санчасти в звании старшего прапорщика, была не очень красива, но во внешности ее было что-то столь многообещающее, что ею ненадолго соблазнялись офицеры, прапорщики и даже солдаты. Я слишком поздно узнал Чагина, чтобы сказать наверняка, что было причиной, а что следствием: запои майора или измены его жены. Несколько раз она приходила на работу в санчасть с таким фингалом под глазом, что скрыть его не могла никакая косметика. Командир полка и замполит вызывали к себе Чагина и проводили разъяснительную работу.
— Ты бы, что ли, хоть бил ее так, чтоб синяков не было, — советовали ему.
Чагин мрачно молчал в ответ, и полковое начальство, махнув рукой, отпускало его, ограничившись устным внушением.
Частенько он оставался ночевать в клубе, на столе в кабинете, запершись изнутри и побеседовав на сон грядущий с бутылкой. В те времена полусухого закона водка в гарнизоне не продавалась, и Чагин, видимо, разживался ею у поселковых браконьеров, которые обменивали на водку икру и чавычу. Мы так привыкли к его ночевкам в клубе, что перестали обращать на них внимание и, дождавшись, когда Чагин заснет, жарили картошку и даже попивали припрятанную бражку, которую сами мутили из сахара и дрожжей, позаимствованных в столовой. Мы обнаглели до того, что к нам в гости стали наведываться девушки из гарнизона. То, что они были офицерскими дочками, придавало этим встречам дополнительную остроту ощущений. К одной из них, Анечке из Москвы, я даже пару раз бегал в самоволку, хотя, откровенно говоря, мне не нравилась ни она сама, ни ее московское происхождение, которым она вечно чванилась.
— Ну как? — допытывались клубные друзья.
— Чего как? — невинно отвечал я.
— Как она?
— Отменно здорова. Чего и вам желает.
— И чем вы с ней занимались?
— Ели пельмени и музицировали на валторне.
— Мальчик мой, — покровительственно заявлял Глеб Рыжиков, — это недопустимая трата времени. В твои годы я уже лечился от гонореи.
— Удачно? — интересовался я. — Или так и несешь ее с песней по жизни?
— С твоей стороны не слишком красиво не делиться опытом с друзьями, — пенял мне Глеб.
— А зачем тебе, такому искушенному, мой опыт? Он отличается от твоего только отсутствием гонореи.