В Спектакле власть вездесуща, а это значит, что в конечном итоге все
связи представляют собой властно-подчинительные отношения. По той же причине никто здесь не может рассчитывать на суверенность. Это объектный мир, где каждый должен сначала подчиниться сам, а затем уже подчинять других. За рамками единичного мгновения, единичного жеста жизнь в соответствии с основополагающим стремлением человека к суверенности невозможна. Вот почему «кто не только играет жизнью, тот нуждается в жестах, дабы его жизнь была более настоящей, нежели эта многажды превратная игра» (Лукач, «Душа и формы»)51. В товарном мире, в мире повсеместной обратимости, где все вещи сливаются друг с другом и перерастают из одной в другую, где всё оказывается двусмысленным, переходным, эфемерным и перемешанным, жест – это то единственное и решительное, что отсекает всё лишнее. С неизбежной резкостью он одним ударом разрубает «после», не способное раствориться в собственном «до», которое волей-неволей ЛЮДЯМ придётся признать окончательным. Он распарывает рану во всемирном хаосе и оставляет там внутри осколок однозначности. И бесполезно даже искать другое тому объяснение, кроме стремления «столь однозначно и с таким акцентом на глубину различий экспонировать вещи, застигнутые в качестве различных, чтобы то, что их однажды разделило, никогда не могло быть стёрто никакой возможностью перехода» (Лукач, «Душа и формы»)52. Окончательный нигилизм если что и закончил, то только процесс растворения инаковости в бесконечной цикличной имманентности. В ней ничто больше не выражает трансцендентность, ничто не изобличает безумие этой затеи – ничто, кроме СМЕРТИ, причём не гибели отдельного человека, а смерти как таковой, как феномена, при столкновении с которым жизнь перестаёт идти сама собой. Победить её Спектакль не может, а потому он всеми средствами пытается сделать её невидимой, скрыть её и в итоге поставить под сомнение само её существование. Мало того, что ему этого не удаётся, она становится ещё более заметным тёмным пятном, вокруг которого исступлённо вертится мир развлечений. Обязанность принимать решения, которая узаконивает всю истинно человеческую жизнь, всегда играла ключевую роль у края этой пропасти. И теперь она исключает какие-либо иные функции. Если в Блуме есть хоть что-то, противоречащее власти, так это утверждение, что даже потерявший всё на свете, совершенно нагой человек сохраняет безудержную метафизическую способность к отречению, то есть способность лишать жизни и других, и себя. В мире авторитарного товара от человеческой суверенности не осталось почти ничего, но того, что сохранилось, уже не изменить. Так, в марте 1998 года малыш Митчелл Джонсон расстрелял четырёх Блумов-школьников и Блума-педагога, а за день до этой бойни он сообщил своим скептически настроенным одноклассникам: «Завтра я буду решать, кому из вас жить, а кому умирать». Этот случай не имеет ничего общего ни с геростратизмом Пьера Ривьера53, ни с фашистской истерией. В рассказах о резне, устроенной очередным Киплендом Кинклом или Аленом Орейе, больше всего поражает бесстрастное самообладание этих людей, невидимая вертикальная черта, отделяющая их от мира. «Я больше не даю волю чувствам», – сказал Ален Орейе, стреляя в собственную мать. Есть нечто хладнокровно самоубийственное в утверждении столь всесторонней безучастности, безразличия и нежелания страдать. Зачастую, приводя такие примеры, Спектакль рассуждает о «беспричинных» действиях – прикрывая этим поверхностным определением те установки, которые сам он не стремится понять, и пользуясь прекрасной возможностью оживить очередной излюбленный псевдопарадокс рыночной метафизики – а ведь тот, кто умеет видеть, способен рассмотреть в этих жестах и ненависть, и мотивацию. Правда, здесь «сама ненависть становится безразличной, свободной от всякой личности. Смерть входит во всеобщее, так же как и выходит из всеобщего, ей не присущ гнев» (Гегель, «Система нравственности»)54. В этих действиях мы не намерены искать какое-либо революционное значение и уж тем более рассматривать их как пример для подражания. Речь здесь скорее о том, чтобы понять, какой неотвратимый процесс в них отражается, и, разобравшись в нём, исследовать глубинную сущность Блума. Тот, кто пойдёт этим путём, убедится, что Блум – НИЧТО, однако это НИЧТО есть ничто суверенности, пустота чистого решения. «“Я – НИЧТО”: эта пародия на утверждение есть последнее слово суверенной субъективности, освобождённой от господства, которое она хотела – или должна была – иметь над вещами […] ибо знаю, что по сути я и есть это субъективно-бессодержательное существование» (Батай, «Суверенность»)55. Противоречие между бессилием, отчуждённостью, равнодушием и бесчувственностью Блума, с одной стороны, и его бескомпромиссная потребность в суверенности, с другой, неизбежно спровоцируют ещё большее количество абсурдных, убийственных, но совершенно необходимых и правдивых жестов. Самое главное – научиться правильно принимать их в будущем. Как, например, в «Игитуре» Малларме: «Вселенная только что исполнила новое свершение. Кончено. Сохранилось одно дуновение. Нет слияния жеста и слова – задуйте живую свечу, на которой покоился мир. Доказательства»56.