Искусство должно остановить неумолимый ход времени, олицетворяемый самой дневниковой формой, и помешать ненавистному для Веры старению, которое изо дня в день оставляет свои разрушительные следы: «Я кричу жизни: стой здесь!» А первая запись в дневнике начинается с того, что рассказчица, проснувшись, слышит, как Вера плачет над ней: «Все неверное на земле. И красота тоже. Ты состаришься». Для Веры рассказчица — смертное воплощение красоты в ее идеальной, трансцендентной форме. Она облачает свою возлюбленную в греческие хитоны, умащает ее маслами и плачет над ней, ласкает и исступленно целует ее. Возможно, потому, что сама Вера представляет временное искусство — театральную игру, — время не трогает ее красоту: «Вера красива, хотя ее тело немного поносилось: линия живота и груди немного мягки… Но мне нравится. Едко»[425]
. Рассказчица преклоняется перед Верой, перед ее восхитительным даром актрисы и ее телом («У Веры ноги прекраснее моих»), ей нравится даже ее ревнивая властность, но больше всего — чувственные удовольствия, получаемые от их связи. И здесь один эпизод поразительно напоминает похожий эпизод из «Что делать?» Чернышевского: сон героини раскрывает ей глаза на ее собственные желания и заставляет ее в свою очередь полюбить Веру. В этом эротическом сновидении Вера является ей в образе Царицы, или богини, а заканчивается сон смертью самой рассказчицы, после которой она ощущает: «Тогда тихая, тягучая сладость медленно полилась по жилам». Пробудившись, рассказчица сознает, что еще больше восхищается живой, настоящей Верой наяву. А Вера, холя и лелея ее тело, помогает ей лучше понять себя: «Вера мне так выходила ступни ног и пальцы, что каждый из них ожил, свободный и ласковый»[426]. Сексуальное пробуждение рассказчицы изображено совсем не так, как делается в порнографических сочинениях — чтобы раздразнить читательское воображение: здесь скорее видно, как перед молодой женщиной постепенно раскрывается вся полнота ее телесности. Хоть она и остается объектом чужого поклонения, она и сама управляет собственным наслаждением.Тем не менее символистские ожидания, которые Вера возлагает на воздействие искусства, терпят крах, и, возможно, это как-то объясняет посвящение повести Вячеславу Иванову — мужу писательницы. Зиновьева-Аннибал, наверное, хотела предостеречь мужа, чтобы он не видел в ней только предмет поклонения и не считал, что она целиком принадлежит ему[427]
. Ощутив себя точно Избранная в балете «Весна священная», после первого сеанса в роли натурщицы рассказчица заявляет: «Я как жертва и как богиня!», но на четвертый день ей наконец показали тридцать три получившихся портрета. Она смотрит на них с ужасом — и вместо себя видит какое-то чудовище и проститутку. От ее вечной красоты, которой так радовались они с Верой, там не осталось и следа.Это другие.
Не наши.
Их. Их. Их.
Просто их. Не наша красота, не Верина.
Тридцать три урода. Тридцать три урода.
И все я. И все не я[428]
.Изобразив ее нагое тело, мужчины разбили ее красоту на отдельные, неопределенные и объективированные фрагменты — уже не человеческие, а чудовищные. Они изобразили ее не
Тридцать три урода были правдивы. Они были правдою. Они были жизнью. Острыми осколками жизни, острыми, цельными мигами. Такие — женщины. У них любовники.
Каждый из этих тридцати трех (или сколько там было?) написал свою любовницу. Отлично! Я же привыкла к себе у них.
Тридцать три любовницы! Тридцать три любовницы!
И все я, и все не я[431]
.