Хотя, как мы увидим в этой главе, идеализированные группы женщин станут центральной темой пропаганды 1930‐х годов, в течение первого постреволюционного десятилетия представлению Чернышевского об особой революционной роли женщин так и не суждено было сыграть важную роль в советской культуре. Ни одно из положительных представлений о женском сообществе, бытовавших в дореволюционную пору, не было использовано в 1920‐х как плодотворная метафора революции и нового общества, зато благодатную почву обрели совсем другие образы — выставлявшие сборища женщин некой угрожающей и подлой силой. Хотя революции 1917 года совершались под знаменем равноправия, в итоге победившие большевики отвергли понятие «женских прав» как проявление партикуляризма: женский вопрос, по их мнению, можно было решить раз и навсегда благодаря всеохватному преобразованию общественного устройства. Социалисты, отталкиваясь от своих важнейших принципов, усматривали в самом понятии женской организации, борющейся за права женщин, опасный ревизионизм[437]
. Антипатия большевиков к женскому движению, в котором им виделось посягательство на главенство классового подхода, способствовала превращению всего женского в статический символ старого порядка, сексуальной нечистоты и заразы.Таким образом, сразу же после революций 1917 года появились две противоположные возможности для изображения женщин. Первую предоставили женские хлебные бунты в Петрограде и Москве (в феврале того же года), а вторую — женский батальон, выставленный для защиты Временного правительства от большевиков в Зимнем дворце (в октябре)[438]
. Первое событие свидетельствовало о способности женщин к коллективному спонтанному восстанию и об их готовности переходить к действиям в ответ на несправедливость — качествах, обусловленных многовековым угнетением. Второе же указывало на то, что женщин легко сбить с толку, а значит, и на необходимость руководства со стороны коммунистической партии. Притом что в рассказах эсеров и меньшевиков о событиях октября 1917 года участниц женского батальона старались представить жертвами угнетения и несправедливости, а взятие Зимнего дворца — «трагическим насилием»[439], восторжествовала в итоге большевистская версия изложения тех событий. В постреволюционном дискурсе 1920‐х годов образ женского батальона подвергся мифологизации, а также сделался наглядным доказательством того, что массам необходимо руководство в лице партийного авангарда.Этот образ был канонизирован в двух культурных постановках, отметивших начало и конец переходного периода новой экономической политики: в массовом зрелище «Взятие Зимнего дворца» — театральной реконструкции, осуществленной 8 ноября 1920 года, и в фильме Эйзенштейна 1927 года «Октябрь»[440]
. В эйзенштейновском фильме есть весьма мрачная сцена убийства рабочего-большевика исступленной толпой буржуазных дам с зонтиками, а политическое отклонение женщин из «батальона смерти» приравнено к лесбийству и распутству: такое ощущение, что на экран вылилась та самая яростная жажда насилия, которую воплощали проститутки у Горького в «Ваське Красном» и у Куприна в «Яме»[441]. Сам Эйзенштейн признавался, что сцена с убийством женщинами большевика в «Октябре» была навеяна эпизодом с участием кровожадной женской толпы в романе Золя «Жерминаль», где «разъяренные женщины… „холостят“ труп ненавистного лавочника». Однако в политической атмосфере 1934 года Эйзенштейн утверждал также, несколько оправдывающимся тоном: «Литературным наследием, культурой образа и языка прежних эпох нам приходится пользоваться часто. Оно часто и во многом стилистически определяет наши работы»[442]. Советская культура 1920‐х годов пользовалась тем образом вырожденного женского сообщества, который имел хождение в нехудожественной литературе самого начала ХХ века и был навеян идеями философов и других профессионалов, придумывавших теории о женских отклонениях от нормы и опасном женском поведении[443].