Этот поразительный образ состязательного расширения отдельных «я» как всего лишь движения на поверхности некоего единого целого полностью переворачивает характерный для Просвещения взгляд, отраженный в емкой формуле Декарта cogito ergo sum
и гласящий, что индивидуальное важнее общего. Высказывались мнения, что здесь проявилось влияние Шопенгауэра, которым Толстой как раз увлекся, когда писал четвертый том «Войны и мира», — хотя Толстой и опрокидывает шопенгауэровское солипсическое и пессимистическое представление о мире как о воле[207]. Сближая гердеровское понятие о человеке как о звене в цепи, воспаряющем к Духу, с православным богословским учением, призывающим раскрывать душу навстречу божественному началу, Пьер представляет себе мир как некую величайшую и высочайшую совокупность[208]. Опровергая цинизм Шопенгауэра, это его представление показывает общность как реальную возможность и для групп отдельных личностей, и для всего человечества в целом. Эти действия капель, сливающихся из нескольких в одну, можно распознать и в других описаниях Толстого — когда он изображает косцов в полях, солдат, движущихся на поле боя, и счастливые семьи, растящие детей[209]. Общность цели сплачивает людей, наделенных отдельными «я». Кроме того, самые прозорливые персонажи Толстого способны воспринимать человечество как преодолевающее границы единое целое. Пьер, возвращаясь с войны, видит в России «необычайную могучую силу жизненности, ту силу, которая в снегу, на этом пространстве, поддерживала жизнь этого целого, особенного и единого народа». Таким образом, водяной глобус из его сна символически обозначает некий коммунитарный и националистический идеал, противостоящий тем современным веяниям, которые в течение XIX века все больше распространялись в русской культуре, — хотя в описываемых самим Толстым условиях и в его собственных глазах идеал этот становился все менее достижимым.Жан-Люк Нанси, намекая, в числе прочих, на кумира Толстого Руссо (который, возможно, и послужил прообразом старичка-швейцарца, бывшего учителя Пьера), подчеркивает, как мы уже отмечали во введении, одновременно архаичный и философски современный характер толстовского идеала: «Одновременно сообщество обнаруживает себя как наиболее древний миф Запада и как полностью современная мысль о сопричастности человека божественной жизни: человеческая мысль, проникающая в чистую имманентность»[210]
. Ровно этим и заняты все философствующие герои Толстого: они ищут способы преодолеть границы собственного «я», которое в то же самое время и подтверждает их субъектность и способность к разумным рассуждениям. Нанси интересуют не столько эти поиски имманентности, сколько представление о сообществе, лишенное задачи порождать какие-либо иные смыслы, кроме одного смысла конечности всего сущего. Смерть другого в сообществе помогает ввести понятие «конечного существа» (l’ être fini) — из‐за того, что оставшиеся жить осознают, что вместе с человеком смерть уносит и его представление о сообществе[211]. Привносить сюда что-либо еще, любое содержание или окраску, значило бы превращать смерть в работу, а сообщество превращать в произведение. Потому Нанси счел бы глубоко ошибочными попытки Пьера психологически и философски осмыслить смерть Каратаева. Так же, как у Чернышевского в «Что делать?» выдвинутое богиней из сна Веры понятие «любви к людям» служит организующим принципом «фаланстера», так и здесь смерть нужна для того, чтобы открыть Пьеру «могучую силу жизненности» «этого целого, особенного и единого народа». Оба писателя показывают, что сообщество тесно связано с материализованной трансцендентной идеей.Однако Пьер постиг идею единства, лишь пробившись сквозь дебри западной философии и воочию увидев доблестную смерть русских солдат на поле сражения. Поддаться чутью и «слиться» с Каратаевым он способен ничуть не больше, чем общаться с ним после его смерти. Воздействие Каратаева на Пьера, как и воздействие Пьера на князя Андрея, происходит подобно заражению. Он напрямую, через чувство, постигает, что такое христианская любовь и братство: «И вдруг он узнал в своем плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уже говорила нянюшка: что Бог — вот он, тут, везде»[212]
. Но сам этот акт передачи не стирает границ, разделяющих Пьера и Каратаева, — границ, проведенных между ними воспитанием и смертностью. Пьер остается субъектом философской мысли, а Каратаев — объектом. Ответ, который дает Каратаев, читатель может понять лишь благодаря вопросу, рожденному в голове Пьера.«Чувство сильнейшее, чем дружба»