– У меня достаточно заказов. Весь этот дом знает меня как старого и любимого художника, и вдобавок ко всему еще и немого. Для того, чтобы не выдать своего дефектного польского акцента, я вынужден был стать немым на весь период проживания на арийской стороне. Это не так просто, Сэмэк, сынок, как кажется. Тяжело молчать день, неделю, месяц, а когда нужно молчать целый год, как мне, нужны были желание и воля. В течение этого времени у меня были провалы, и я был готов быстро сбежать. Четыре раза я менял квартиру. Если бы узнали, что я притворяюсь, сразу бы поняли, что я еврей. Не всегда мне удавалось молчать. Однажды, когда я рисовал, хозяйка ворвалась ко мне в комнату и потребовала закрыть окно, и я, на минуточку забывшись, ответил: «Сейчас закрою». Хозяйка замерла на месте: «Пан говорит!». И через минуту потребовала, чтоб я убирался из квартиры. Я успел забрать с собой деревянный ящик с масляными красками и мольберты. Стоял на улице, беспомощный, и не знал, куда податься. Провел ночь в ночлежке для бездомных. Каждый раз, когда обнаруживали, кто я есть, я платил высокую цену. Иногда я становился жертвой воров и вымогателей. Я живу в этом мире уже семьдесят лет и только сейчас, на исходе жизни, увидел столько подлости, жестокости и бесчеловечности. Как учитель и художник, связанный с красотой, я почувствовал горечь жизни в оккупации намного в более резкой форме, чем простой смертный. Однажды на улице меня остановил варшавский выродок, поволок меня в подворотню и ограбил до нитки, ничего не оставил. Мне было трудно защищаться и звать на помощь: если бы вмешалась польская полиция или немецкие жандармы, сразу бы обнаружилось, кто я, – это была смертельная опасность. Беспомощность и отсутствие поддержки со стороны польского общества – все это ввело меня в страшную депрессию, иногда я даже подумывал о самоубийстве. Когда в апреле 1943 года горело Варшавское гетто, я не мог сдержаться и находиться дома, не мог работать. Я выскользнул из квартиры и пошел в направлении, ведущем в сражавшийся еврейский квартал. Я шел по близким к нему улицам и слышал звуки боя. Я пережил трагедию всего еврейского народа, тихо молился, стоя в толпе поляков, наблюдавших с ненавистью. Я наблюдал реакцию толпы поляков, которые видели, как горит гетто, как взрослые и дети вынуждены прыгать с верхних этажей; реакцию толпы, которая сожалела о сгорающих домах и имуществе, но вовсе не о гибнущих людях. Сэмэк, трудно представить, в каком аду мы живем сейчас. Большая часть польского общества нас ненавидит, лишь единицы помогают, и они подвергают опасности свои жизни и жизни своих семей.
Отец вышел в город, а я остался в комнате. Он торопился на почту сообщить «молнией» маме, чтобы она немедленно приехала. Спустя три дня я услышал звон колокольчика. Я был дома один. Надел головной убор, чтобы прикрыть бритую голову, и открыл входную дверь. За дверью стояла мама. Она смотрела на меня и не верила глазам. Словно мечтательница, она протерла глаза руками и прошептала:
– Это ты, Сэмэк?
Я почувствовал, что у нее подкашиваются ноги, поддержал ее и провел в комнату. Она обняла меня, и мы плакали на плече друг у друга.
Мы сидели неподвижно, обнявшись, мама спросила меня:
– Как ты оттуда выбрался?
Я с удивлением спросил ее:
– Откуда ты знаешь, где я был?!