— Чего тебе? — обернулась она.
Но я не знал, что мне было нужно.
На вечере вальса, устроенном в классе после уроков, я пригласил её танцевать. В этот момент подошёл Ахтырский и взял меня, как щипцами, за плечо.
— Что ты делаешь? Больно.
— Отвали от неё! — приказал он. — Она не твоя.
Валя покраснела, у неё задрожали губы.
— Ахтырский, ты не смеешь!
— Ха! — презрительно гаркнул он «по-одесски», выстрелил дверью и ушёл.
Свирепствовали времена английского языка, и я попросил Валю позаниматься со мной. Она увлекалась Ольгой Ильинской из Гончарова и согласилась мне помочь. Мы оставались после уроков в пустом и гулком классе и переводили текст. Текст был необычайно трудный. Я ничего не понимал и видел одно крошево из букв. Мы сидели за одной партой и [слегка] прикасались друг к другу локтями. У неё были очень прохладные [белые] локти. Их тайное прикосновение высекало меня, как длинную искру. Она, наверное, всё замечала, но не подавала виду. Ведь она сидела со мной из педагогической жалости. Мы закрывали противный учебник и начинали болтать. Один раз я заглянул ей в глаза и мои губы произнесли:
— Валя, у тебя глаза голубые-голубые.
Ахтырский мрачно следил за нами[, вращая белками, как Отелло]. Он никогда не думал, что можно так удачно выезжать на педагогической жалости. У него было трое дружков, которые именовали друг друга «кешами с бугра» и тоже ломали рот одесским диалектом. Они перехватили меня на пустынной улице, когда я возвращался домой. Я двинулся прямо на них, как на коньках по асфальту, и запомнил только, что от удара в солнечное сплетение меня защитили дневник и две-три тетради, засунутые за пояс. На другой день мы с [Шуркой] \Серёжкой/ застали их на школьном чердаке, где они играли в карты, и остались квиты. Только после этого я почему-то не заговаривал с [Шуркой] о Вале. Сердце, как сжатая пружина, упиралось в грудь. Надо было что-то делать. Был какой-то урок, учитель назвал мою фамилию, и я пошёл, долго писал на доске формулы и что-то объяснял. Потом надо было идти обратно, а впереди сидела она. Я сел и понял: надо что-то делать. Моя рука взяла ручку и я написал: «Валя! Можно тебя проводить?» Отодрал руку от парты, как бинт от запёкшейся раны, и положил клочок бумажки ей на ладонь. Она прочитала и сжала ладонь, [Меня сильно качнуло в сторону. Она] взяла ручку и быстро написала одно слово: нет. А потом весь урок листала [и листала] книгу. Вот и всё. Ахтырский победил. Но когда они [всё-таки] \наконец/ поссорились [навек] \навсегда/, он сказал: — «Ха!» — [и перевёл дыхание], а про себя, наверное, добавил: «— Симочка, ты извини, но мне давно это стало не ндрявиться».
[Кроме матери, отцовских писем и Шурки у меня был Юрий Фёдорович, директор школы, в которой я учился, В то время на моём подбородке настойчиво пробивался мотыльковый пух — дымок юности, [а детство незаметно, как снежинка на ладони, кончалось]. На самом краю детства под бравурный марш Юрий Фёдорович вручил мне аттестат зрелости. Он пожал мою бедную руку и коротко шепнул:
— Кого любят, того, знаешь, бьют.