Мальчишек привезли в черной карете – в Остланде их называли «смертными». Вытолкнутые наружу бомбисты выглядели обескураживающе юными и тщедушными; толпа даже выдохнула от разочарования. Невозможно поверить, что эти двое могли представлять какую-то опасность для цесаря. «Дети же, чисто дети», – сказал рядом женский голос.
Стефан заставил себя вспомнить оторванную руку гарда, ринувшегося прикрыть государя, хрипящую лошадь и обгорелые кружева на окне кареты.
Не помогло.
Бомбистов сняли с телеги, Ковальского толкнули в спину, чтоб сам поднимался на эшафот.
Они поднялись. Сами.
Мирко споткнулся, взбираясь на помост; товарищ сказал негромко, так, что в толпе никто, кроме Стефана, не услышал: «Говорят, это плохая примета». Мирко засмеялся – так, смеющемуся, палач и надел ему на шею петлю. Янек, напротив, глядел угрюмо и грозно. Как и полагается герою, умирающему за родину. Стоя на помосте, они возвышались над толпой. Ветер трепал им волосы, пузырил рубашки.
О преступлении их рассказывали долго и утомительно, и толпа начала зевать, и сами приговоренные уже переминались на ногах – будто торопились на встречу со Всадником.
Они просто еще не поняли. Для них продолжалась игра, и все это – и крепость, и телега, и виселица – было ее частью. Все, что их заботило сейчас, – умереть красиво, не подвести, не испортить игру.
Стефан взмолился Матери, чтоб они так и не успели понять.
Рокот барабанов разбудил толпу – вокруг оживились, затаили дыхание.
– Да здравствует свободная Бя…
Фразу задушили, набросив юноше на голову мешок. Ковальский закашлялся от пыли, хотел крикнуть что-то еще, но ткань приглушила голос.
С резким стуком открылись люки. Стефан стоял достаточно близко: он слышал хруст, с которым переломилась шея Мирко; видел, как неестественно запрокинулось мигом посеревшее лицо. Видел, как дергается, сучит ногами Ковальский, нащупывая ускользнувшую опору; слышал резкий и безнадежный запах от не выдержавшего в последнюю секунду тела.
Право, красивее некуда.
Но ведь люди этого не запомнят; они запомнят двух юнцов в белом, которые кричали о свободе.
Запомнят и будут мстить.
Опешившая толпа наконец пришла в себя и взорвалась улюлюканьем.
Стефан облизнул губы.
– Да вы побледнели, князь, – сказал стоящий рядом доброхот. – Кажется, развлечение пришлось вам не по нраву?
Пить. Взять его, вгрызться в горло и пить…
Тяжелым, сиплым голосом Стефан сказал:
– Я полагал, в наше просвещенное время казнь уже ни для кого не может быть развлечением. Очевидно, я ошибался…
Той виселицы он не видел. Слишком поздно вернулся. Зато теперь смотри – не хочу…
«Как же так вышло? – с упреком спросил воевода. – Как через семь лет ты оказался среди тех, кто вешает?»
Цесарь, как нарочно, сказал, что хочет говорить с ним о делах; пришлось ехать во дворец, выслушивать довольно туманные слова о комиссии в Планину. Лучше туманные, чем вовсе никаких; если б еще так не болела голова и не было так трудно сосредоточиться.
Наконец цесарь сжалился, отпустил его. Стефан пошел в кабинет, стараясь не шататься, а перед глазами стояли винные фонтаны в парке. Как хлестало из звериных зевов, из приоткрытых ртов красавиц и рогов изобилия подслащенное вино, как пенилось – красное и розовое, будто кровь, смешанная со слюной…
Дышать стало трудно. Как повешенному.
Отчаявшись добраться до кабинета, он скользнул в один из боковых коридоров. Лишь бы его таким не увидели.
Лишь бы он – такой – никого не увидел.
Голос раздался над самым ухом. Сил хватило повернуть голову: никого. Да и некому здесь быть, в ответвлении сложного дворцового лабиринта, где разве что парочки могут скрываться от общего внимания…
В голосе нетерпение. И тревога. Он пошел на зов, в поглотившем его глухом тумане уже не в состоянии соображать.
Кажется, он натыкался на стены; кажется, стены сужались вокруг него и коридор темнел. Голос шел из-за неприметной двери, из гостиной, где Белта никогда не был.
Мать – совсем молодая, веселая, черные косы перевиты лентами – стоит у фонтана на открывшейся площадке. Изо рта огромной каменной рыбы бьет темное, сладкое, густо пенится…