Так началась наша совместная жизнь со Славой. Она продолжалась около полугода. Но вспоминали мы ее добрыми словами до последних дней Славиной жизни.
Но я отвлекся от темы. А темой назначил рассуждение, как убегать от крадущейся рядом смерти. Так вот, в лагере смерть была всего ближе, но защищаться от нее было всего проще. Решение этого мнимого парадокса в том, что за жизнь особенно не цеплялись. Формула: «Чем так жить, лучше подохнуть» повторялась часто — вслух и про себя — и не была только словесным утешением. Злость сидела в костях, грызла душу. Не один я ходил до предела взвинченный, готовый по любому пустяку на драку.
Потом я часто с недоумением читал и слушал ужасные истории, как блатные издеваются в лагерях над честными интеллигентами, как те, бедные, теряют свое человеческое достоинство. Не знаю. Наверное, и это бывало. Но я не видел. У нас блатные не измывались над нами, хотя их было немало. Просто им не дали бы такой воли. Преступления у блатных были ремеслом, а не баловством, они работали вдумчиво и квалифицированно. И соображали, что чего стоит. Мелкая добыча могла породить большие потери. Нож, конечно, при любой неполадке служил убедительным аргументом, но ведь он тут же встречал контраргумент — такой же самодельный, хотя бы всего в 11-сантиметровом исполнении. Нет, блатные в нашем норильском лагере особенно не распоясывались. И начальство (ему была нужна работа, а мы были работниками) — следило, чтобы «чесноки» не взяли верх над «суками» и, стало быть, чтобы трудяги могли трудиться. И мы, обозленные, всегда на пределе, были не из тех, кому безопасно класть в рот грязные пальцы. Мы ценили свои крошечные блага, что еще оставались, и готовы были большой ценой отстаивать любое мелкое преимущество.
Чувство собственного достоинства было одним из неутраченных благ, его защищали зубами и кровью. Мы были на дне, но следили, чтобы и дно подметалось. И никогда не падали так низко, чтобы дальше уже нельзя было падать. А если кто терял себя, его одергивали.
Я уже рассказывал о полковнике Азацисе, устроившемся дневальным в лабораторию теплоконтроля, начало которой положил Н.А. Козырев[4]
, а после него принял я. Он, попав из благоустроенных рижских казарм в лагерь, быстро опустился. Девочки-лаборантки пожаловались мне, что по голове Азациса ползают вши и от него дурно пахнет.— Ах, Сергей Александрович, чего вы от меня хотите? — проникновенно оправдывался бывший полковник. — Мы все в таком дерьме живем. Какая разница — мыться или не мыться. У меня было шелковое белье под мундиром, я каждый день чистил зубы, брился и душился… Мне теперь все равно!
— Вам все равно, нам — нет! — сказал я. — Для нас большая разница — только ли ходить по дерьму — или лежать в дерьме. Прошу вас сдать одежду на ночь в вошебойку, выстирать свое белье. Купите мыло и зубной порошок. Еще раз на вас пожалуются, отчислю на общие работы.
К чести Азациса надо сказать, что он вскоре стал похож на человека — даже зубы чистил. Правда, только в лаборатории и на людях — здесь было вдоволь теплой воды и девочки могли сами видеть, какой он стал хороший.
Однако я снова отвлекся.
На воле совсем иное отношение к подстерегающим всюду опасностям. Там их меньше, но от них трудней отбиться. И не только потому, что раз концентрация их пожиже, а встречи с ними пореже, то бдительность притуплена. Тут действуют обстоятельства подспудней и тоньше. Теряет силу основной принцип лагерной безопасности: «Чем так жить…» Притупляется не бдительность, а взвинченность, постоянная готовность мгновенно — и по любому поводу — вызвать в себе ярость. Жизнь в лагере мало притягательна, поэтому — как ни странно — ее легче защищать, ибо меньше теряешь при ее потере. А вот жизнь на воле куда притягательней… Тут потеря горше, тут стараешься всеми средствами ее избежать. И от этого страха потери становишься беззащитней — ибо любая защита неотделима от риска.
Была черная пора в нашей жизни, когда правительство по доброй воле — в смысле: по собственной дурости — выпустило на страну армию подонков и зверей. Издавна заведено кончину любимого монарха отмечать радостными амнистиями. Уход из жизни Сталина отпраздновали широким помилованием бытовиков и уголовников. Формально это было разумно: «врагов народа», то есть сидевших по политической статье, оставляли за проволокой, тех, кто попался на бандитизме, тоже не выпускали, а остальную массу — всех, кто имел сроки до пяти лет (либо отсидел половину, если сроки были побольше), торжественно вывели в вольную жизнь. Одного — и очень важного — не учли. Лагерь был для блатных не только формой наказания, но и своеобразным избавлением от тягот и неудобств вольного необеспеченного существования. «Кому лагерь, а кому дом родной!» — сколько раз мы слышали от наших милых солагерников эту хвастливую формулу бытия. В лагере тепло, белье меняют, баня топится, жратва — сколько вытянешь из повара, в кино силком загоняют, нет страха, что чуть высунешься из ховиры, тебя тут же хвать за холку. Чем не житуха?