Как ни странно это звучит, но организованность в преступный мир вносили сами «органы», собирая блатных в лагерях и насильно принуждая их к более или менее мирному сожительству. «Суки» и «чесноки» за проволокой сбивались в какие-то непрочные объединения, но вне лагеря мгновенно распадались на все те же кодлы, по живой массе далеко уступавшие стародавним атаманским шайкам и — тем более — правильно сконструированным партизанским отрядам, и свирепо сводившие между собой свои мелкие смертельные счеты. Думаю, статистика убийств, если бы она велась, показала бы, что на каждого убитого гражданина приходится не меньше одной расправы со своими. Но своих, даже при миллионном классе, было все же в сто раз меньше, чем вольняшек. Стало быть, насильственная смерть каждому блатному грозила в сто раз чаще, была в сто раз вероятней, чем такая же смерть для обычного жителя. Этот класс пожирал самого себя.
Создался новый тип общественного движения: класс преступников непрерывно умножался, из пор общества в эту помойку непрерывно выливались все новые и новые отходы; и непрерывно же разрежался — благодаря самоистреблению и карательной заботе «органов». Это означало, что он пребывает в неизменно живом, бурлящем равновесии. Его деятелей нельзя было записать во враги народа, ибо это все же был сам народ, новый класс народа. Но врагом организованного общества этот новый класс стал безусловно. Если бы он полняком вырвался за проволоку, под угрозой оказалось бы само существование государства.
Просто отгораживаться от него колючими заборами становилось все более небезопасным — это убедительно показала частичная амнистия. Его надо было не изолировать снова, а уничтожить. Правительство, еще в том, послесталинском составе, имело добрый опыт ликвидации больших общественных классов — помещиков, капиталистов, нэпманов, кулаков. Оно приступило к уничтожению им же созданного класса преступников. Но, в отличие от прежних широкошумных ликвидаций, эта совершалась в тишине и тайне.
При полном отсутствии какой-либо официальной информации сейчас очень трудно воссоздать картину той обширной акции, которую «органы» провели зимой и весной 1954 года. Могу лишь описать собственные впечатления и вытекающие из них соображения. Разгул преступности достиг апогея к зиме 1953-го. В Норильске в это время чуть не ежедневно совершались уличные и квартирные убийства, а грабежи, малые и большие, происходили по нескольку раз в сутки. Город, затравленный террором разбоя, вечерами и на ночь, кроме часов производственных пересменок, глухо запирал свои квартиры. Ни один суровый комендантский час не мог бы так совершенно обезлюдить улицы, как это сделал страх перед распоясавшейся блатней. Любой прохожий в ночные часы казался страшен, любая встреча с незнакомыми угрожала.
Обозначились и предпочтительные местечки разбоя. Ими были прежде всего «шанхаи», беспорядочные скопления балков, самодельных деревянных домишек на окраинах города и позади каменных улиц. Ночью посторонние не осмеливались туда проникать, а кто проникал, тот нередко и пропадал — заметенные пургой трупы потом вымывало весеннее половодье. Да и днем это были местечки не для прогулок. Как-то, пробираясь через один из таких шанхаев вместе с нашим кочегаром Володей, милым работящим парнем, сидящим по 59-й статье (участие в бандитской шайке), я показал на прилепившиеся один к другому, а местами и один на другой балкӣ.
— Удивляюсь, Володя, как людям не страшно жить в такой жути.
Он с угрюмой насмешкой покосился на меня.
— Им-то не страшно, а вот как вам не страшно ходить сюда? А ведь ходите, Сергей Александрович, вас здесь видели.
Ходил я сюда редко — когда одиночество становилось уж очень нестерпимым, навещал одну веселую знакомую, кондукторшу автобуса,
В самом городе признанным центром разбоя стал перекресток на Октябрьской улице, где от нее, через шанхаи по обеим сторонам дороги, отходило шоссе на ТЭЦ. Вскоре после войны на нем оборудовали деревянный сарай, заполненный мощными бочками с узбекским вином — чем-то вроде сладковатого виноградного пойла, крепленого «сучком», гидролизным красноярским спиртом, и названного по этому случаю «натуральным узбекским портвейном». Было еще такое же пойло, но подешевле и помутней, которое почему-то именовалось сухим вином. А сарай украшала вывеска «Узбеквино» — местные остряки немедленно переименовали его в «Узбеккино».
Днем здесь толпился народ, как перед настоящим кино, когда в нем давали трофейный боевичок вроде знаменитой тогда «Девушки моей мечты». Отличие, правда, было в том, что взамен «Лишнего билетика нет?» — здесь спрашивали (и не обязательно знакомые) «На кружку дашь?», «Угостишь на пол-литра?». А чуть в стороне от беспорядочной толпы попрошаек и честной очереди состоятельных выпивох полумертвыми бревнами валялись на земле «дошедшие» и «доходящие».
Обращаю внимание на особенность употребления слова «доходящий»: в этом местечке это значило вовсе не то, что «доходяга», то есть вконец истощавший, в лагере.