Сколько помню, именно Алексей Гарри, с которым я встречался, когда получал командировку (со стрелком при винтовке — для охраны) в техническую библиотеку, где он работал, посоветовал мне познакомиться со Штейманом и сообщил (видимо — для ориентировки) некоторые подробности красочной жизни Зелика Яковлевича. В результате, отправляясь на встречу, я уже знал, что Зелик Штейман в двадцатые годы слыл в Ленинграде ярым рапповцем и лихо громил всех непролетарских писателей, особенно же «эстетствующих интеллигентов и попутчиков»; что он написал серию очерков против знаменитого тогда Пантелеймона Романова — и именно эти его очерки вбили последний гвоздь в литературный гроб одного из интереснейших писателей двадцатых годов, поносимого рапповцами (впоследствии я читал эти статьи Штеймана — ничего не скажешь, написаны ярко и хлестко, новому «графу Амори», как он назвал Романова, досталось много и тяжко); что в статье «Литературные забавы» Максим Горький выдал Штейману немало критических оплеух — и это сказалось на его дальнейшей судьбе: критика Горького в те годы звучала литературным приговором, хоть и добавила Зелику известности. В общем, любитель художественного слова, каким я тогда был, вполне подготовился к встрече с мастером критического пера.
При первой встрече Зелик поразил меня прежде всего своим красочным обликом. Он был очень некрасив, но его некрасивость не отталкивала, а скорее привлекала: на широком, темной кожи, лице светились очень умные маленькие глаза, подвижный рот резко отделял округлый подбородок от верхней, почти квадратной части, а крохотный приплюснутый нос практически пропадал между теснившими его одутловатыми щеками. Я потом поинтересовался у Штеймана, не встретился ли ему случаем когда-то на узкой дорожке лихой боксер — мне иногда приходилось встречать такие изуродованные лица у профессионалов кулачного боя. Нет, ни в детстве, ни в зрелости вражеский кулак его не касался — это был своеобразный подарок родителей.
Зато это лицо, составленное из несимметричных деталей, так быстро менялось в каком-то едином для них движении, так точно и полно выражало речь и чувство, что впору было им любоваться. Особенно если беседа была интересной, а неинтересных бесед со Штейманом не случалось.
В ту, первую нашу встречу разговор вышел коротким: Зелик был занят опустошением банки кижуча в собственном соку (подарок какого-то местного начальника) и приказами, советами и уговорами по селектору. В репродукторе сталкивались и перекрикивали друг друга возбужденные, гневные, просящие голоса прорабов, нарядчиков, бригадиров, иногда громыхал чей-то начальственный бас — и Штейман, не переставая аккуратно перемалывать зубами кости и черствый хлеб, мгновенно и очень громко отзывался на все требования, претензии и просьбы и не стеснялся строго и ясно призвать к порядку нерадивых, даже если они уже стали или изначально находились в стане вольнонаемных. Мне он показался хорошим режиссером, властно командующим своей труппой и не делающим различий между знаменитым актером на первые роли и скромным статистом у стены — все участвуют в одной пьесе. Впоследствии знакомые начальники с Металлургстроя говорили мне, что на этой суматошной и трудной стройке он был лучшим диспетчером из всех, которые там за много лет перебывали, — в основном, естественно, заключенных.
А мне он признавался, что только там, в диспетчерской, чувствует себя человеком — потому что координирует работу людей, не различая, кто зека, кто вольняшка. Это было естественно — для того его и возвели в высокие «придурки» (так на лагерном языке назывались заключенные, работающе «в тепле»), чтобы он исправно координировал труд трех социальных слоев, более или менее слитых на промплощадке и резко различных за ее пределами. «Чистые» вольные держались свысока и с недавно освобожденными (даже если были соседями по дому), и с нормальными зека, шагавшими в лагерные бараки под конвоем, обычно рьяно подчеркивающим, что они, стрелочки, люди настоящие, человеки, которые звучат гордо, а идущие в колонне отличаются от рабочего скота только тем, что к скоту хозяева обычно относятся ласково, а конвою такое отношение воспрещено свыше. Мы все, не один Зелик Штейман, ощущали себя на работе людьми, а не только человекоподобными.