И, вылив на меня теплую свою зелень, замолкла, что немая.
Потом без спросу завела старый рыгающий граммофон. Играли гармонисты – русские песни. А она глухо подпевала им, зажевывая в горле слова:
После – длинно улыбалась мне белыми, собачьими глазами, рассказывая о замужней жизни, о папеньке, а я ничего не понял, я думал, как бы скорей уйти мне – повежливее – от этого невнятного и тягучего, как отрава, разговора.
И когда ушел, затих мышью у лампы, у книжек и долго-долго просидел – пока, отвернув занавеску, не увидел мерцающих игл на верхушке моей сосны. Значит – пора спать. Я разделся. Лампа еще горела. Лег, звякнув пружинами, и на минуту задумался о моем мальчике. Вдруг что-то шаркнуло и, зашуршав, остановилось на моем пороге… Афимья – в длинной, суровой рубахе, пальцами прикрыв глаза, как козырьком… Помедлила тяжело – и перешагнула резко через порог.
Так, рассказывали мне, на охоте ломит медведица сквозь облаву, обрывая линию облавы – веревку с красными флажками, чего никогда не сделает ни один зверь – ни волк, ни рысь, ни лиса.
И, подобрав мое одеяло, села на кровать.
– Ну слушай, я пришла, будь что будет…
У меня похолодело в груди, не знаю – что было и почему… Я покраснел и крикнул ей.
– Убирайтесь отсюда вон, сейчас!
Она встала, схватилась за грудь, и половицы скрипнули от ее шагов.
Утром, как ни в чем не бывало, Афимья бухтила в корыте месиво для скота. И я столкнулся с нею в сенях. И улыбнулся почему-то, и она улыбнулась, и рассказала все просто, не стесняясь, будто говорит в скотнике со своими зверьми.
– Припадошное это… Очень хочу понести дите, и тоска мене так грызет, так гложет мене тоска, не могу, жуга мнет сердце, не помню, как решилася… пущай бы Иван Степаныч выгнал, пущай все…
Тут я понял ее тоску, и то – чего не смог дать ей муж. И понял – прошлую ночь.
Сегодня новые сутки, по-старому разделенные на звериные сроки: утро, полдень и ночь.
Мне надо было бы обнять и поцеловать эту женщину, захотевшую стать матерью… но я сам не знаю чего застыдился, и из сеней вышел в лес…
А может быть, я понял все превратно, как часто со мною бывает. Я многого не понимаю ни в этой жизни, ни в этом тоскливом сосновом лесу.
Белый лес
Кругом сторожки строгий белый березовый лес. Он держит тишину. За лесом – туда, где рыжий вереск и болота – лесные разработки и пильня. В сторожке живут Щукачев Иван, старик, с женой, и молодой Щукачев, тоже Иван и тоже с женой. Молодая у Щукачева красива страшной, цыганской красотой, и за это кажется больше всего не любит ее старик.
Вот уже третью ночь плачет в зыбке Ванюшка, это – третий Иван Щукачев, – от молодых.
Третью ночь ругает Дарью муж, а свекор вчера, без мужа, сказал ей:
– Ей, сноха. Пущай он помрет. Ты мне спать не даешь. В такой жизни пьяным мне надо быть в доску.
Четвертой ночью, когда снова Ванюшка плакал, муж долго и внимательно следил за Дарьей. И от этого стыдно и неудобно ей было вынимать из кофты груди и совать темный, как стертый пятак, сосок в рот Ванюшке. Младенец жадно хватал грудь, захлебывался, и, наглотавшись собственной слюны, сворачивал набок губки, потом, выпятив нижнюю губу и вдруг затрясшись и покраснев с лобика, начинал кричать на всю избу и теребить пленку ножками.
Мужу Дарьи завтра с утра надо было итти в работу, в объезд, он служил в лесу объездчиком, и ребенок ночью очень мешал. Но он сдерживал себя, потому что любил Дарью.
– Голодный, не видишь, что ли… Ну-ка, сообрази. Дарья, ничего не ответив, сдавила ладонью грудь. И, увидев, как две-три капли тихо ползли по соску, сказала одними губами мужу.
– Нету.
– Вот…
И Щукачев раскашлялся. Точно в кашле он хотел облить Дарью злобой. И после того, нарочно стараясь быть шумным, громко вздохнул, и, перевалившись на другой бок, громко, для виду, захрапел.
Он знал, что внизу на лавке спят отец с матерью и прислушиваются, и вот для них он хотел казаться суровым и равнодушным. Так это было века – от прадеда к деду, от деда к отцу, и сейчас нарушать обычай не находилось причин. Это было в крови.
Утром перед работой все завтракали вместе. Обыкновенно все молчали, потому что говорить было решительно не о чем.
Но сегодня ворчал свекор, зудил, как муха.
– Вот они – бабьи морды, что нам в морде, ты ребенка напитай, а с морды твоей нам не воду пить. Гуляли много, вот она – республика. Глядел бы кого в жены берешь. Вот они советские, гадость…
Тут Щукачев-сын вскочил с лавки, покраснел так, что даже белые его волосы стали кирпичными, и схватил отца за руку.
– Не позволю я тебе стучать, нет тебе на это власти, я сам могу стукнуть.
– Да уж достучался. Вот она, ваша-то власть, на горбу села. Умники! Ну стучи, что ж ты не стучишь?
И, обозлившись, старик вышел из сторожки, хлопнув дверью.
Перед тем, как итти в объезд, Иван подошел к отцу.
– Слушай, надобно малютку коровьим кормить.