И вновь шаровский портрет ни в коей мере не строится на «упрощении» событий или взглядов. Это отнюдь не идеализация, здесь нет беззаботной, невинно-эгоистической семейной идиллии или сентиментальности в духе Руссо. Перед нами характерный образ толстовского ребенка – способного грешить, страдать, дурно себя вести, обижаться, однако (в отличие от взрослых) способного и быстро выходить из этих состояний, сохраняя невредимым свой нравственный кодекс и даже испытывая радость. Вспомните тех двух маленьких девочек из дидактической притчи Толстого «Девчонки умнее стариков», которые забрызгали друг друга грязью, но сразу помирились и одни только и смогли пристыдить все еще бранящихся взрослых. Понимание и прощение – премудрости, дойти до которых непросто. Чтобы сделать первый шаг, как следует из воспоминаний Шарова об отце, нужно начать относиться ко всему миру с тем доверием, которое ребенок от природы испытывает к родителю.
Шаров-мемуарист продолжает свои воспоминания в бодрой манере раннего Толстого, художественно воплотившейся в «Детстве», прозе, живущей настоящим моментом и переходящей от одного эпизода к другому с чувством непрекращающегося удивления. Такое отношение, конечно, находится в резком контрасте со знаменитым опытом стилизованной автобиографии послекризисного Толстого (его многочисленные «перерождения» в «Исповеди»), этой саморазоблачительной хронологии тщеславных устремлений, нравственного расслоения, отвращения к себе и ретроспективной вины. Если исходным пунктом поздних назидательных сочинений Толстого является бремя взрослой памяти, взрослого проповедничества и учительства, то его ранние тексты пребывают в одной тональности с шаровскими. Определяющая для них метафора (наиболее выраженная в «Войне и мире») – не прямая линия, а переплетающиеся петли: действительно «перекрестное опыление», происходящее и во времени, и в пространстве по горизонтали. Сцены здесь построены как словесные зарисовки, соединенные между собой с виду случайными, но всегда искусно подобранными деталями. Это точка зрения маленького ребенка: активный, изобретательный и чувствительный ум, невластный, однако, контролировать события.
Само это безвластие питательно для творческого воображения, одинаково близкого и к безумию, и к гениальности. Рассказчики в романах Шарова часто ведут свое повествование с такой позиции. Их удел – быть как дети, правда, с испещренными шрамами взрослыми телами. Но эти шрамы никому не дают оправдания. Шаров завершает свое эссе об отце ошеломительной картиной, заставляющей вспомнить и чеховский Сахалин, и библейские тексты. Отец в роли корреспондента газеты незапланированно посещает далекую колонию прокаженных61
, думая, что едет в образцовый совхоз. После высадки на берег его окружает толпа безруких и безногих людей, умоляющих о помощи и рассчитывающих на спасение из Москвы. И Шера позволяет к себе прикасаться и заключать себя в объятия. Он биолог, он знает, что лепра неизлечима, а инкубационный период может длиться до двух лет, и все это время придется испытывать страх, что болезнь, считавшаяся тогда крайне заразной, в любой момент начнется. Шера возвращается в Москву с ворохом жалоб. Он не заболевает и успешно передает по назначению все претензии: «А с жалобами тогда все уладилось, и, по словам написавшего ему врача, прокаженные теперь считают его своим благодетелем» (ПО 30). Историю именно такого рода с восторгом бы подхватил Толстой в свои поздние годы: никаких чудес, никаких обещаний исцеления, но при этом ни мгновения даже малейшей личной трусости. Портрет Шеры, который дает его сын, идеально подходит под определение жизни по вере зрелого Толстого: «Вера не есть надежда и не есть доверие, а есть особое душевное состояние. Вера есть сознание человеком такого своего положения в мире, которое обязывает его к известным поступкам»62.