Но остается решить ключевой вопрос, касающийся художественного метода Шарова: как все-таки ему удается погрузить читателя в прошлое и вместе с тем отстранить от него, чтобы сам читатель мог его осмыслить? Когда Липовецкий утверждает, что «медлительное выстраивание механики, порождающей историческую травму, задает необходимую критическую дистанцию»286
, он указывает на один из важнейших элементов поэтики Шарова. Изменения в скорости повествования являются одним из главных приемов Шарова, что опровергает кажущуюся монолитность и однородность шаровских романов с их отсутствием диалога, легко опознаваемым и вездесущим авторским голосом и четким разделением на более или менее равные абзацы. В соответствии с классическим определением остранения (по Шкловскому), затрудненное восприятие направляет и вновь привлекает внимание читателя к тому, что «остранено» (обычно у Шарова это некая разновидность русского мессианства). В качестве противовеса подобным затруднениям, как мы увидим, функционируют те фрагменты, где повествование ускоряется, а мы, читатели, неумолимо и даже автоматически оказываемся вовлечены в последствия того или иного типа «безумия».В свою очередь, контраст между замедлением и ускорением повествования сам по себе является лишь разновидностью более широкой дихотомии, на которой, как мне кажется, строятся романы Шарова, а точнее, на контрасте плотности и сложности, с одной стороны, и ясности – и даже прозрачности, – с другой. Прихотливость содержания и нарратива, которая ставит в тупик читателей Шарова, противостоит, пусть и неочевидно, поиску ясности, который ведется в тех же самых текстах на уровне языка, стиля и метафоры287
. Более того, этот структурообразующий – с точки зрения как темы, так и формы – контраст актуализирует многие взаимозависимые тематические оппозиции, которые поддерживаются, но никогда не разрешаются в произведениях Шарова, особенно когда речь идет о противопоставлении добра и зла.Мы разовьем этот тезис ниже, анализируя два ключевых романа Шарова: «Репетиции» (1986–1988, опубликован в 1992) и «До и во время» (1988–1991, опубликован в 1993). Хронологически это его второй и третий романы соответственно. Мы же рассмотрим их в обратном хронологическом порядке по следующей причине: в начале повествования «До и во время» есть замечательная (занимающая восемь страниц) сцена, которая освещает шаровскую концпецию авторства и в то же время удачно отражает дихотомию плотности и ясности, как и желаемые переходы между ними. Но прежде нам необходимо погрузиться в романный контекст.
Рассказчиком в романе «До и во время» выступает Алеша, советский «опытный журналист» (действие происходит в середине 1960‐х годов) и автор популярных «книжек о Ленине»288
. В середине жизни его карьера неожиданно идет в гору, о чем свидетельствует предложение написать книгу для престижной серии «Жизнь замечательных людей». Но в это время, поскользнувшись на льду, он получает травму головы, после чего у него периодически случаются провалы в памяти, и каждый раз он оказывается где-то далеко от своего московского дома. Именно из‐за приступов амнезии Алеша чувствует, что его жизнь «стала замыкаться, возвращаться назад», «память стала центром» его мира, и заявляет: «[я должен] сохранить тех, кого знал лишь я или, во всяком случае, готов был помнить один я» (ДВВ 13–14). Он осуществляет на практике идею, о которой впервые узнал в детстве из рассказов об Иване Грозном: тот хранил имена убитых им жертв в своих поминальных списках – «Синодике опальных». Само собой разумеется, что мотивы у Алеши совершенно иные, чем у Ивана Грозного: его волнуют несправедливые, сломанные судьбы тех, кого он знал и любил, тех, кто, «умирая, чувствовали себя обделенными, опальными и обманутыми жизнью» (ДВВ 18). Таким образом, он предвосхищает устремления Николая Федорова, философа XIX века, который станет одним из главных героев последних двух третей романа.В конце концов Алеша ложится в психиатрическое отделение больницы; в этом здании раньше помещался интернат для детей кадровых партийных функционеров, некоторые из них до сих пор живут там. В больнице он находит новое применение для своих поминальных списков, занося в них воспоминания своих соседей по гериатрическому отделению и тем самым надеясь искупить их жизни. Охваченный глубоким отчаянием и апокалиптическими предчувствиями, Алеша делает попытку бросить вызов Богу и Его предполагаемой уверенности в том, что «все зло от нас и мы неисправимы».