Читаем Владимир Шаров: по ту сторону истории полностью

Но если я полюблю тех, кто здесь лежит, значит, Он в нас ошибся, мы совсем не так плохи и еще можем быть спасены. Я знал, что если смогу всех их написать, даже зачем всех – пусть нескольких, пусть одного-единственного – это как с праведным Лотом в Содоме, – если я сумею хотя бы начать работу, то та беда, которую я чувствовал буквально на ощупь, остановится, перестанет к нам приближаться (ДВВ 106).

Больные с радостью примут его предложение записать их истории: выстраиваясь в очередь у кровати, они «обрушивали на меня целые кули своей жизни» (ДВВ 109). Но их рассказы мы читать не будем; вместо этого роль повествователя у Алеши перехватит один из «старожилов» отделения – Ифраимов; он заставит Алешу долгими ночами слушать, казалось бы, бесконечную фантастическую историю, связывающую французскую и русскую революции.

На пороге двух этих этапов в жизни Алеши, как раз перед тем, как он оказывается в больнице, в поминальных списках появляется запись, посвященная другому (скорее всего, никогда не публиковавшемуся) писателю. Занимая символически важную переходную позицию в романе, эта запись функционирует как mise en abyme289

, подготавливая нас к последующему повествованию «До и во время», а возможно, даже подсказывая, как читать и прозу Шарова в целом.

Запись посвящена Семену Евгеньевичу Кочину, бывшему узнику ГУЛАГа и своего рода большому ребенку, рядом с которым, начиная с пяти лет, прошла часть Алешиного детства. Они жили в одной коммунальной квартире, и Алеша ходил в комнату Кочина, когда его родители были на работе. Этой части предшествовала особенно необычная запись, посвященная, вопреки Алешиным принципам, не кому иному, как Льву Толстому, о котором Алеша впервые услышал от того же Кочина290. На десятке страниц, посвященных Толстому, на первый план выходит тема взаимозависимости добра и зла; Толстой здесь показан как «очень хороший человек», склонный к нравственному самосовершенствованию, хотя творимое им добро достигается дорогой ценой: «тем, кто был к нему ближе, тем, кто любил его, он поломал жизнь» (ДВВ 46). Последующая запись о Кочине поднимает темы авторства и читательской аудитории, а также этические вопросы, затронутые в предыдущей части.

В этой, четвертой, записи рассказчик вспоминает Кочина как человека депрессивного, который после своего возвращения из лагеря (не говорится, какое именно он совершил «преступление») почти никогда не покидал своей комнаты, имевшей странную форму: иногда он представляет ее как зрительный зал, где кровать служит «королевской ложей», а шторы – театральным занавесом. Жизнь на сцене, то есть за пределами единственного окна, его не интересует, потому что он «вообще ценил завершенность и границы, мир его был плоским, как экран кино, он намеренно отказался от глубины сцены ради четкости и ясности изображения» (ДВВ 55–56).

Первое место, где Кочин пытается обрести подобную ясность, это, как ни парадоксально, теневой мир самих штор – возможно, метафора для теневой реальности лагерей. Там, в неровностях занавесочной ткани, он в начале каждого дня ищет очертания лиц («если они были добрые, он немедленно приходил в хорошее настроение» – ДВВ 56) и просит Алешу делать то же самое. Кочин «скоро пристрастил…[Алешу] к своему занятию» (Там же), но их суждения о лицах расходятся настолько радикально, что дальнейшая игра становится невозможной. Этот эпизод предопределяет значение мотива неразличимости добра и зла (что часто возникает в произведениях Шарова рядом с мотивами революции, репрессий и лагерей).

Второе и самое важное – та ясность, которую Кочин извлекает из кажущегося хаоса и мрака собственных литературных произведений. Их «форма» довольно примечательна: «Дело в том, что все стекло, насколько я сейчас помню, кроме форточки, было заклеено тонкими – на каждой помещалось лишь несколько строк текста – полосами исписанной бумаги. …По словам Кочина, вместе полосы составляют автобиографический роман, который в силу бедности его жизни событиями и, соответственно, причинно-следственными связями состоит исключительно из отдельных мыслей и зарисовок». В хорошие дни Кочин проводил все утро, набрасывая развитие сюжета романа, определяя порядок, в котором он будет читать полосы своим слушателям. «Делалось это обычно красным карандашом и очень напоминало карту кровообращения» – этот процесс представляет собой яркую аллегорию (толстовского) противоречия между свободой и детерминизмом, схематизмом и «жизнью», тем, что лежит в основе творчества как самого Шарова, так и его вымышленного романиста: для него «роман – это существо, которое, как человек, живет и дышит, растет и развивается» (ДВВ 57).

Перейти на страницу:

Все книги серии Научная библиотека

Классик без ретуши
Классик без ретуши

В книге впервые в таком объеме собраны критические отзывы о творчестве В.В. Набокова (1899–1977), объективно представляющие особенности эстетической рецепции творчества писателя на всем протяжении его жизненного пути: сначала в литературных кругах русского зарубежья, затем — в западном литературном мире.Именно этими отзывами (как положительными, так и ядовито-негативными) сопровождали первые публикации произведений Набокова его современники, критики и писатели. Среди них — такие яркие литературные фигуры, как Г. Адамович, Ю. Айхенвальд, П. Бицилли, В. Вейдле, М. Осоргин, Г. Струве, В. Ходасевич, П. Акройд, Дж. Апдайк, Э. Бёрджесс, С. Лем, Дж.К. Оутс, А. Роб-Грийе, Ж.-П. Сартр, Э. Уилсон и др.Уникальность собранного фактического материала (зачастую малодоступного даже для специалистов) превращает сборник статей и рецензий (а также эссе, пародий, фрагментов писем) в необходимейшее пособие для более глубокого постижения набоковского феномена, в своеобразную хрестоматию, представляющую историю мировой критики на протяжении полувека, показывающую литературные нравы, эстетические пристрастия и вкусы целой эпохи.

Владимир Владимирович Набоков , Николай Георгиевич Мельников , Олег Анатольевич Коростелёв

Критика
Феноменология текста: Игра и репрессия
Феноменология текста: Игра и репрессия

В книге делается попытка подвергнуть существенному переосмыслению растиражированные в литературоведении канонические представления о творчестве видных английских и американских писателей, таких, как О. Уайльд, В. Вулф, Т. С. Элиот, Т. Фишер, Э. Хемингуэй, Г. Миллер, Дж. Д. Сэлинджер, Дж. Чивер, Дж. Апдайк и др. Предложенное прочтение их текстов как уклоняющихся от однозначной интерпретации дает возможность читателю открыть незамеченные прежде исследовательской мыслью новые векторы литературной истории XX века. И здесь особое внимание уделяется проблемам борьбы с литературной формой как с видом репрессии, критической стратегии текста, воссоздания в тексте движения бестелесной энергии и взаимоотношения человека с окружающими его вещами.

Андрей Алексеевич Аствацатуров

Культурология / Образование и наука

Похожие книги