И, конечно, не случайно в ряду главных причин своего перехода из истории в литературу сам Шаров указывал неприятие обедневшего языка историографии, оперирующего формулами и терминами и отказавшегося от «огромного количества слов». В то время как «…слова, литературные слова, по своей природе бесконечно неточны и бесконечно многозначны. Когда ты пишешь роман, ты тратишь миллионы слов, чтобы объяснить одну простую вещь… И, в общем, я тогда из истории ушел»473
.Существуют два способа испытания пределов языка в передаче травматического опыта474
: либо полное его развоплощение, превращение его в «нулевую степень письма» (Р. Барт), атональную, бесстрастную, бесстилевую, либо же, наоборот, эксцесс метафоричности, избыточность действия и воображения. В случае Шарова следует, наверное, говорить о своеобразном синтезе этих двух поэтик, когда нарратив документального, «протокольного» типа – в котором практически нет диалогов и в котором действие не разворачивается на глазах у читателя, а чаще всего отражается опосредованно, через рассказ о нем – использует метафору как свой основной прием.– Отчасти это, конечно, метафора, соотнесенная с реальным крестовым походом в Палестину. Мне показалось, что в 1917 году огромная часть Российской империи пошла в свою Святую Землю, в свой Иерусалим475
;Но в то же время это романы-притчи. Когда опубликовали «До и во время», много обсуждался образ мадам де Сталь и перипетии ее романов со Скрябиным и Сталиным. Для меня же она была синонимом влияния французской культуры на русскую – от Екатерины II через Робеспьера, Наполеона и до Парижской коммуны… Притча, расписанная метафора, позволяющая понять очень многое из того, что в стране было и есть, то, что не на поверхности, подосновы взаимоотношений476
.Выбор этой стратегии связан, как свидетельствует конец приведенной выше цитаты, с глубинными установками Шарова-историка, о которых говорилось в первой части статьи: фикционализация истории есть способ создать «мир текста», где история могла бы «проявлять самые подлинные свои возможности»477
; вымысел и метафора становятся у Шарова гносеологическим орудием, которое позволяет в большей степени, нежели реалистическое повествование, выявлять глубинные механизмы исторической трагедии: «Моя территория – это роман-метафора, роман-притча, но и к реальной истории он имеет куда большее отношение, чем то, что попадает в учебники»478.В качестве эвристической модели для анализа подобных установки и функционирования шаровского мимесиса может служить теория метафоры в том виде, в каком она была сформулирована в ряде работ Поля Рикёра, где вводится понятие «парадокса метафорической референции» и метафорического смысла. Опираясь на высказывания Р. Якобсона, Рикёр оспаривает безусловность противопоставления поэтической (ориентирующей сообщение на самое себя) и референциальной (направленной вовне) функциий языка. Ученый предлагает обозначать референциальную функцию метафоры как «расщепленную референцию», в которой язык говорит в не меньшей степени о реальности, чем в любом другом его употреблении, но «его референция к ней осуществляется посредством сложной стратегии»479
. Стратегия эта состоит не в отмене обыденной описательной референции, а в ее «приостановке», осуществляемой силой воображения. И именно благодаря этой приостановке, генерирующей «новые возможности пере(о)писывания мира»480, метафора и становится «первоначальной референцией в той степени, в какой подсказывает, раскрывает, выявляет (как бы это ни было названо) глубинные структуры реальности…»481. Подобный механизм действия метафоры, позволяющий одновременно обозревать как «поверхностный» слой реальности, так и ее глубинные структуры482, Рикёр называет вслед за У. Биделлом Стэнфордом «стереоскопическим видением»483.