Я пытаюсь понять, что такое революция, почему она была, что было после революции, чем люди руководствовались, когда ее задумывали и совершали, когда мечтали о прекрасном и шли на чудовищные преступления ради нее. Пытаюсь понять для себя степень их наивности. Пытаюсь услышать и увидеть этот мир,
Задействованная в этом описании семантика осязания – тактильного чувства («пощупать», «щупают», «трогаем руку») – не случайна в той мере, в какой она метафорически отсылает к методологии освоения Шаровым прошлого, которая обусловлена его конечной целью: «…я писал… не о том, как я понимаю Россию, а о том,
Подобная герменевтическая стратегия, разрушающая дистанцию между исследователем и материалом (проза «интуитивнее истории»), ориентированная на смысловую многозначность и тем самым грозящая разрушить «доказательную историческую реконструкцию»452
, традиционно вызывает настороженность у историков453, а полную, ничем не скованную свободу реализации обретает именно благодаря возможностям художественного вымысла и через различные формы литературного письма. Эту абсолютную свободу и выбрал Владимир Шаров, покинувший историю как науку, «потому что… она была равна самой себе», в то время как на территории литературы «и впрямь, все внове, и никогда не знаешь, куда вырулит»454.Начну с рецепции и ограничусь одним ее эпизодом. Анализ этого эпизода поможет как обозначить более конкретно тот предмет-материал, с которым работает шаровский мимесис, так и более подробно охарактеризовать его функционирование.
В 1990‐х годах Ирина Роднянская ополчилась на «теологическую романистику» с ее «безответственным словом» и «авантюрными фантасмагориями»455
и поставила всему русскому постмодернизму вообще и Владимиру Шарову в частности психиатрический диагноз «философская интоксикация». Подобная яростная реакция неприятия-отторжения по отношению к экспериментаторским начинаниям новейшей прозы не была в то время редкостью. Многие тогдашние литературные критики находились под влиянием эпистемологической парадигмы, которую (пост)советская эпоха унаследовала еще от романтизма, и рассматривали адамический язык культуры как отражение национальной специфики и национального самоопределения. А постмодернизм с его экспериментаторскими запросами трактовался ими как скандальная деградация-профанация незыблемой модели великой русской классической литературы и, соответственно, практически как «плевок» в лицо не только культуре, но и обществу/нации в целом.Однако в случае Шарова дело было, как мне представляется, не только в этом, условно говоря, романтическом консерватизме/традиционализме его порицателей и хулителей. Знаток русской литературы ХX века во всех перипетиях ее эволюционного развития, Роднянская не могла не отдавать себе отчет в том, что при всей неожиданности содержательно-формальных параметров творчества Шарова общие, работающие на предельное остранение механизмы его эстетики – отнюдь не эксцесс внутри общего контекста русской литературы конца XIX – начала ХX века, в которой периоды радикализации регулярно приходили на смену эпохам канонизации456
, опрокидывая традиционные творческие модели часто весьма схожим образом. Так, контекст постсоветской эпохи в ее постмодернистском изводе может быть соотнесен с эпохой авангарда: искусство в эти периоды подчиняется не принципу узнавания, но принципу «видения», утверждая свою другость и отказываясь от какой бы то ни было мотивировки; конструктивный принцип работы с материалом выдвигается им на первый план, а приемы затруднения формы и остранения направлены против автоматизации моделей и правил.