Акцент на невозможности видения наводит на мысль, что понимание реализма Шаровым ближе к философскому реализму, чем к эстетическому или репрезентативному реализму «реалистического романа»542
. В частности, определение Шаровым реализма как зависимого от непознаваемости перекликается с последними тенденциями в «спекулятивном реализме» – философском течении, понимающем реальность как часть феномена, к которому можно только приблизиться, но который не может быть полностью постигнут восприятием, что оставляет феномен открытым для теоретического (а не только эмпирического) изучения543. Романы Шарова исследуют историю схожим образом, сначала утверждая ее абсолютную непознаваемость, а затем умозрительно обнаруживая ее более глубокие, но недоступные до конца истины. Каждый роман организован вокруг постоянно отдаляющегося исходного текста: найденной рукописи, семейного архива, устной истории, – который оказывается испорченным, неполным или искаженным, иначе говоря, находится за пределами эпистемологической достоверности. Поскольку эти исходные тексты исчезают в неизвестности, рассказчики Шарова берутся за пересочинение истории в спекулятивных и даже фантастических формах, создавая фирменные шаровские контристории. Таким образом, исходные тексты в романах Шарова порождают диалектические отношения с историей: предполагая связь с кажущейся подлинной историей, они в то же время блокируют доступ к этой истории, хотя и допускают ее спекулятивное освоение. Обе стороны этой диалектики важны: и предполагаемая «реальная» история, и ее спекулятивное переписывание, – потому что правдой у Шарова не является ни то, ни другое. Правда располагается в пространстве между этими категориями.Неудивительно, что такой писатель, как Шаров, столь поглощенный переписыванием российской истории (и особенно – травматических событий революции 1917 года, Гражданской войны и сталинского террора), нередко обращается к тропу, который одновременно и обеспечивает историческую опору, и допускает контрафактический сдвиг. Подобные тропы, которые М. Липовецкий называет «стратегиями пустого центра», широко распространены в русской постмодернистской литературе и особенно в «необарокко»544
. В то же время использование Шаровым исключительно исторических исходных текстов сближает его творчество с явлением, которое Линда Хатчеон называет «историографической метапрозой» – глобальной тенденцией постмодернизма, направленной на дестабилизацию исторических источников и на поиск возможностей для их альтернативных истолкований545. В более частном постсоветском контексте творчество Шарова рассмотрел Александр Эткинд – найдя в нем образец «магического историзма», яркой линии в современной русской литературе, в которой фантастические переписывания истории используются для исследования коллективных травм советской эпохи546.Несмотря на то что исследования истории с помощью нестабильных исходных текстов, безусловно, связывают Шарова с этими российскими и общемировыми постмодернистскими тенденциями, я утверждаю, что Шаров заимствует прием и семантику рамочных нарративных конструкций из другого источника: из романтической традиции и особенно из творчества Н. В. Гоголя, который плодотворно использовал постоянно смещающиеся повествовательные рамки. Более того, длительное увлечение Шарова Гоголем и его поэтикой правды, как я показываю ниже, является ключом к разрешению очевидного парадокса между контрафактическими историями Шарова и его исповеданием реализма.
У Шарова (как и у Гоголя до него), по мере того как предполагаемое оригинальное повествование отодвигается на все более недоступную дистанцию и подменяется причудливым контристорическим нарративом, читатель постоянно получает сигналы, указывающие на несоответствие контрповествования оригиналу. Но чтобы понять эту неверность