То же обнажение приема происходит и на уровне функционирования метафизических и историософских концепций героев. На первый взгляд в основе романа лежат две антагонистических, противоборствующих и равноправных парадигмы: концепция Федора и концепция Николая; другие же персонажи являются носителями этих же концепций в разных акцентировках. Федор, который «по лагерям и психушкам» идет в Небесный Иерусалим520
, – сторонник идеи трансцендентного воскрешения. Николай же проповедует воскрешение имманентное, человека человеком: «…Коля вслед за Федоровым утверждает, что наше время – то, о котором Христос говорил: вы будете, что Я, и еще больше Меня будете делать»521. Но довольно быстро становится понятно, что если и можно говорить о полифонии этого шаровского текста, то эта полифония не предполагает закрепленности равноправных концепций и голосов за определенными персонажами. У Шарова принцип равноправия идей предельно заостряетсяДа и сами понятия становятся расплывчатыми, теряют коннотационную определенность, каждое явление оказывается оксюморонным по своей сути и включает в себя собственную противоположность. Юродство понимается как единственный путь к спасению («…юродство – единственный выход»), но одновременно «юродивый, это ведь такая малость, которая ничего из сотворенного ни изменить, ни истолковать не в состоянии…»523
. Народ – это зло, «по самой своей сути есть организм богопротивный», но одновременно – это и спасительная сила, которая «рождает все большое и великое»524 и т. п.Подобная оксюморонная или же построенная на парадоксах семантика романа обнажает шаровскую установку на дерационализацию истории. Одновременно она своеобразно миметически воспроизводит один из основных смысловых посылов как этого текста Шарова, так и других его романов: обнажить механизм неразличения добра и зла, маскировку зла под добро и вытекающую из этой подмены его привлекательность:
Хорошее и плохое не просто слеплено на скорую руку, тяп-ляп, а подобно остальной России, одно проросло в другое так глубоко, что уже и не поймешь, откуда что пошло;
В нем, будто в Критском лабиринте, оказались тысячи тысяч всяких закоулков, всяких дыр и щелей, куда пряталось зло, да и без тайников зло быстро научилось маскироваться под добро, научилось срастаться с ним, так что уже и не разберешь, где кончается одно и начинается другое. Не поймешь, как их разделить. Зло ловко объясняло человеку, что без него, зла, не было бы и добра…
К сожалению, продолжал Серегин, из этого не вышло ничего хорошего. Иначе не было бы моря крови, пролитой человеческим родом уже после Рождества; Слишком часто добро в нас срастается со злом, как тут быть – непонятно525
.В конечном же итоге в романе зло оказывается необратимым: оно порождает все то же зло; воскрешения жертвы в романе не происходит, ни отец повествователя, ни отец Ирины к жизни не возвращаются, зато осуществляется воскрешение палача – Лазаря Кагановича, триумфально проносящегося на поезде сквозь ряды обомлевших от восторга зрителей: «На нем, попирая смерть, спокойно стоял Лазарь Каганович, и только его волосы развевались на ветру»526
.Интересным и неожиданным – и как всегда, двойным, амбивалентным – смыслом наделяется, на мой взгляд, в этой перспективе и последняя гротескно-аллегорическая сцена романа, в которой поющие чекисты спасают Адама и Еву от вкушения запретного, несущего грех плода: