— Да, конечно, я был бы рад… — поскользнулся он от ее слов, в воду сапогом угодил. — Да какая сейчас женитьба, милая Айно, что ты говоришь! Сердце от любви изнывает, это так, но семейными хлопотами разве можно его обременять? Вот если бы ты свою душу распахнула настежь, прямо на весеннее солнышко, тогда…
— Тогда сквозняком продует, Диемьян. Я боюсь сквозняков. Ты меня простудить хочешь, да? Ты мне зуб не заговаривай, Диемьян. Тоньку зачем в жены звал, жизнь ей зачем погубил? Дурьяк ты, Диемьян! Я никогда не буду твоя акку, ты никогда не будешь мой укку! Дурьяк набитый!
Так она ему ответила и, чтобы он поменьше говорил, нагрузила ему на спину громадную вязанку сухостоя. И верно, под тяжестью такой ноши стало ему не до разговоров, шел да покряхтывал, в душе, видно, проклиная лукавую Айно. А она, когда свалили у дверей дрова, еще и спросила:
— Не тяжело было, Диемьян? Как придешь опять, еще больше нагружу.
— Злоязычная ты, Айно, — только и сказал он, отряхивая сор с новенькой офицерской шинели.
Насколько понимала она, погонов у него не было, но форму военную он любил, ходил чистый, подтянутый, с белыми подворотничками. Не раз женщины, глядя на него, втихомолку спрашивали: «Да кто ж он такой, что за человек, что и в армию его не берут, и кормят как на убой?» Что делает Демьян, Айно знала не больше других, никогда о том не расспрашивала. По его собственным разговорам выходило, инженер. Тут уж, видно, женщины зря языками мололи, надо кому-то и за шлюзами, и за пароходами, и за морем смотреть — вон весна опять идет, скоро поплывут вверх и вниз пароходы…
Но если Федор Самусеев ждал не мог дождаться весны, то она, рыбачка Айно, на солнце посматривала с опаской: а ну как лед тронется? Так оно, конечно, и должно быть, когда-нибудь да зашумит ледяным крошевом море, особенно фарватер Шексны, да все же хотелось Айно продлить весенний лов, самый добычливый. Дни теперь теплые, метели отшумели, лунки за ночь не замерзают, разве что тоненьким зеркальцем затягиваются, в которое по утрам смотрятся с удивлением привлеченные все тем же весенним светом рыбы. Шаль уже можно с головы спустить, шубейку можно сбросить и таскать сети в одной ватной безрукавке, которую женщины так смешно называют — душегрейкой. Она и в самом деле душу согревает, а руки освобождает от овчинной обузы. Хорошо теперь работается, легко. Одна беда — лед с каждым днем становится мягче, капризнее, опаснее. Временами как из пушек бухает, даже страшно становится. Вот опять: где-то под ледяным полом церкви прошел весенний гром, так, кажется, и встряхнул тяжелые стены. Когда первой военной осенью, уже по ледяным заберегам, бежала Айно по Ладоге, пока пароход их с припая не забрал, — так же бухало под водой и над водой; тяжкие взрывы сопровождали их до самого восточного берега. И вот сейчас то же самое: с запада на восток прошел гром, с правого берега на левый. Вздрогнула Айно, давней дрожью отозвалось тело и не сразу успокоилось, поверило, что это всего лишь навсего весна шалит.
«О, мой туатто!» — подумала об отце, о котором ничего до сих пор не знала; «О, моя армасту!» — подумала и о матери, о которой тоже не было ни слуху ни духу. Когда распалась ленинградская блокада и освободили карельский берег Ладоги, писала она домой, писала в лесничество, где до войны служил отец, но почта молчала; видно, некому было отвечать на ее письма…