— Я почти не знаю, что у них случилось. Мне наш общий знакомый рассказал, что дочери Сафаряна деньги срочно нужны. Куда перевести, я понятия не имел. Решил сам приехать. Мальчик, говорите? Брат ее? Родственник?
— Брат Нары погиб давно. Родни в этом городе нет. Сын ее. Около пяти ему. Такой мальчишка хороший. С моими бесенятами играл постоянно. Только последнее время все чаще в постели лежал. Бледный, губы синие. Смотришь, и все внутри переворачивается. Ладно, мы — взрослые грешники, а детям за что так страдать?
Это был второй надлом, уже с хрустом. Кольнуло под ребрами, и я чашку на стол поставил.
— Чем болен?
— Врожденный порок сердца. Операции дорогие такие. Он уже две перенес. В долгах они. Врачи ждать не могли, навстречу пошли, прооперировали, а теперь как расплачиваться будут, не знаю. Лусине и так работу забросила, чтобы с внуком посидеть, пока дочь за границей работает — у вас, кстати… ну а сейчас, когда Нара поехала квартиру продавать, с внуком по больницам. Моя Лаура возит им поесть, но это так… капля в море, сынок.
Он еще что-то рассказывал, а я молча кивал и чувствовал, как сам начинаю задыхаться. Почему не сказала? Почему молчала, дрянь мелкая? Я ж мог сразу денег дать. Дура. Какая же ты дура, Мышка.
Сквозь гул в голове слышу, как говорит о том, как ему Нарине жалко, что одна с ребенком на руках осталась, что за пять лет повода не давала усомниться в своей репутации. К Петросу повернулся.
— Адрес больницы дадите?
— Конечно. В центре это. Не здесь. Я сейчас к Ашоту зайду, к племяннику, у него машина есть, он тебя отвезет. Если надо будет — и обратно привезет. У нас останешься.
Он со мной, как с родным, потому что помочь соседке его хочу. СОСЕДКЕ? Понимаете? Дико все это было для меня. Я привык их видеть иначе. Через призму расовой ненависти, через призму того, что нам в головы вдалбливали в организации, через призму моей ярости на Карена и Артура. А сейчас прозревал, и мне глаза резало. Вот он, чужой мужик, чаем меня поит, спать у себя уложить собрался, ребенку чужому помогает… а я… а я таким, как он, когда-то лица в месиво превращал. Просто потому что чужие.
А еще понял, что не было у НЕЕ никого. Я их обычаи знал, выучил за время общения давно. Будь она шлюхой, как Грант говорил, не стали бы ей так помогать. Сторонились бы, как прокаженной.
И затошнило меня. Я даже в туалет попросился, а там, как в приступе паники, покрылся холодным потом. Долго водой ледяной умывался, пока не вышел обратно, и мне тут же жена Петроса молча стакан воды подала.
— Устал с дороги, видать. Обратно когда собрался?
Сосед с сочувствием смотрел, как я лицо салфеткой промокаю и сигарету в рот дрожащими пальцами сую.
— Не знаю. Билета не брал еще, — рассеянно ответил, а у самого в висках пульсирует:
"Пожалуйста, не трогай, Артем. Богом заклинаю. Всем святым, не тронь их. Умоляю. Хочешь на колени стану в ногах у тебя валяться буду. Не езди туда. Оставь их. Пожалууйстаааа".
Я тогда в коридоре у Петроса оставил несколько сотен долларов под вязаной крючком скатеркой, моя бабушка когда-то такие вязала. На старых жигулях в больницу поехали. Племянник соседа что-то говорил всю дорогу, а потом замолчал, когда увидел, что я не слышу его. Я вообще никого не слышал. Я о ней думал и мальчике. Теперь я до дрожи хотел знать, это мой сын или нет. Если мой, я вернусь и душу из нее вытрясу за то, что ничего не сказал. Я еще не понимал, что нет у нее души. Я уже все вытряс давно. Ее душа в этой больнице валяется у кровати нашего больного ребенка.
Конечно, меня не хотели пускать, но везде и всюду все решают деньги и их количество. Это пока что в наших бывших "совковых" странах остается неизменным. Меня не просто впустили, а и в халат нарядили и сами любезно в палату провели. С врачом пока поговорить не мог. Он был на операции, но мне сказали, что смогу все обсудить позже. Я уже знал, что это мой сын. Просто что-то дернулось внутри, когда увидел его, утыканного трубками, катетерами в кислородной маске. Тельце худое, синеватое. У меня все в узел скрутило, и я понял, что меня переломало пополам. Я смотрел на мальчишку, и в горле пересохло, а каждый вздох давался с трудом. И я чувствовал — мой и все. Только за своих так сильно болит. Невыносимо и адски болит внутри. И никакие доказательства не нужны. Мой. Не может не моим быть.
А потом мать Нари пришла.
В дверях застыла, глядя на меня, за горло схватилась и начала оседать на пол. Она только рот открывала, и в глазах тот же ужас с ненавистью. Как у Нари, когда меня первый раз увидела. Ее медсестра увести пыталась, а она вырывалась и на меня смотрела. Потом вдруг приборы запищали, и мы с ней оба дернулись. Прибежали врачи. Нас в коридор выгнали. Лусине медсестра увела, а я сел ждать на стул в коридоре.