Чехов не любил проповедовать. Что из того – все равно он стал пастырем. В словесности все взаимосвязано. У Толстого – исповедь через проповедь, у Чехова – проповедь через исповедь. Когда проповедничество заряжено неукротимой самоотдачей, оно перерастает в пророчество и возвышается до искусства.
Люди, лишенные предрассудков, редко отмечены одаренностью. (В конце концов, сам талант – предрассудок, а в суеверности столько поэзии!)
В юности ощущение дара радует, в зрелости – озабочивает.
Что жаловаться на равнодушие неба, когда на земле к вам все равнодушны?
О, крепостное право теории! Концептуальная зависимость ужасна, как всякая зависимость.
Настоящее изнурительно, будущее опасно, прошлое грозит повторением. Поэтому с опаской оглядываемся, не любим видеть того, что рядом, и зажмуриваемся, когда смотрим вперед.
Большая удача – исчезнуть вовремя.
Однажды экс-чемпион мира по шахматам Таль сказал мне, что теперь он играет много лучше, чем в те годы, когда он был чемпионом. Возможно, что так. Но из этого следует лишь то, что лучшее – не всегда гениальное. Лучшее – это самое правильное. Гениальное – нечто иное, большее и неправильное чаще всего.
В зеркало смотришь, как под хмельком.
Какое испытываешь упоение, видя набоковскую мастеровитость, безупречность в отборе слова, ошеломительно неожиданную точность эпитета. Ars est alare arsem. Вдруг ощущаешь, что старая истина не бесспорна. Наслаждаешься именно тем, что Набоков не столько скрывает, сколько подчеркивает свое изысканное художество. В театре так работал Вахтангов.
Наше время поставило интерпретацию над первоисточником – взгляните: в искусстве публике исполнитель гораздо интереснее автора. Наука откликнулась на это явление герменевтикой, а идеология вполне подчинила себе философию. Однако находятся твердые души. Режиссерам не мешало бы помнить завет дирижера Тосканини: «Иметь мужество играть, как написано!»
Хорошо темперированное чувство.
Для Чехова монолог – не кульминация, как это было у его предшественников, а способ общения. В искусстве драмы это подлинное открытие, еще недостаточно оцененное. Оно неизмеримо повысило и эмоциональный градус и духовный уровень диалога.
Сладкая отрава обаяния.
Недостижимый с античных времен цицероновский идеал: «Скромный образ жизни и высокий образ мыслей». Этот «высокий образ мыслей» в подавляющем большинстве случаев – почти неприкрытое лицемерие, бытовую же скромность мы ненавидим, видя в ней унизительное свидетельство нашего полного поражения, не оправдавшей надежд судьбы. На протяжении столетий трибуны, философы и просветители упрямо не желают считаться с неизменностью нашей природы.
Мой сын, собираясь в санаторий, спрашивает в своем письме у проживающего там Чухонцева, есть ли в библиотеке Белинский, можно ль его не везти с собой. Чухонцев в ответ телеграфирует: «У чукчей нет Анакреона, к зырянам Тютчев не придет, в Пицунде нет Виссариона, хотя Рытхеу здесь живет. Грузите классика, привет живому Чухонцев».
Боги, как патетичен Гоголь! Постоянные «о!», «у!» и прочие гласные – даже в переписке с друзьями.
Сколь притягательна центральность. Середину мы зовем золотой. Считаем, что истина всегда в середке. Вот Гете – тот знал, что между крайностями – не столько истина, сколько проблема. Нас, грешных, постоянно дурманит эта несбыточная мечта о компромиссе, о примирении.
«Дни и годы Немировича-Данченко». Какая безжалостная книга! Год за годом и день за днем горячий, взволнованный человек превращается в плоского приспособленца, при этом сохраняя значительность и ощущая свое величие. Утрачивает и тонкость и вкус, несет какой-то напыщенный вздор об Афиногенове и Корнейчуке как о явлениях культуры. Вот он, гипнотизирующий яд этих безумных тридцатых годов. Только новое обращение к Чехову вырвало его почти перед смертью из ямы, из этого непотребства.
Писатель шествовал, будто готов опрокинуться спиной назад, но именно эта готовность и придавала его поступи нечто надменно-победоносное.
Национализм словно источает бездарность.
Попавший в отчаянное положение, пусть вспомнит маршала Фоша на Марне: «Наш левый фланг прорван, наш правый фланг смят, я перехожу в наступление».
Сталин велел Платонову покинуть Москву. Тот собрался переехать в Воронеж (мандельштамовская география), но кончилось тем, что писатель умер. Ввиду Верховного Распоряжения его боялись похоронить в Москве. Друзья-армяне в глубокой тайне погребли его на армянском кладбище. В этой ужасной, жестокой истории финал человечен и утешителен.
Всю жизнь он собирал книги. К несчастью, читать не было времени. «Не страшно, – утешал он себя, – состарюсь, буду только читать. Меня ждет божественная старость». Старость пришла, появилось время, но сил на чтение не осталось. После первых же строк клонило ко сну.
Паскаль усмотрел нашу трагедию в несоответствии могучего разума ничтожеству нашей бренной натуры. Обогащенный опытом трех столетий, Валери увидел причину драмы в бессилии самого разума. Итак, друзья мои, мы перед выбором: что хуже в нас, что мельче и площе – наш интеллект или наша природа?